Электрон неисчерпаем
Шрифт:
„Знает, – подумал Иван Ильич. – Ну конечно, Борис сказал“.
– От меня ушла жена.
Он сказал это безо всякого чувства: он столько пережил, когда Лена ушла, что недели через две у него – подобно тому, о чем сейчас говорил Михаил Степаныч, – как будто включилась какая-то обессилившая его муку, парализовавшая его чувства и мысли об этом защита.
– Любая резкая перемена в привычной, устоявшейся жизни может выбить человека из колеи, – осторожно сказал Михаил Степаныч.
– Да нет, это здесь ни при чем… Я и раньше думал об этом.
– Но ведь раньше… ну, хорошо. В любом случае я бы порекомендовал вам что-нибудь из антидепрессантов и… на какое-то время сменить обстановку. Вообще многое сменить… в том числе и в личной жизни. Возьмите путевку, поезжайте в дом отдыха.
Иван Ильич поднял глаза: до этого он с минуту смотрел на неясное – переливчатым светлым пятном – отражение доктора в полировке столешницы. Михаил Степаныч твердо встретил его взгляд.
– Иван Ильич, вам надо выбросить все это из головы.
– Но это же будет бегство от реальности, – сказал Иван Ильич. Беспомощное, какое-то обреченное чувство вдруг охватило его.
– Вся наша жизнь – бегство от реальности. Лет через тридцать мы с вами умрем, и след наш сотрется с лица земли, и все для нас будет напрасно. Но человек не думает денно и нощно
– Я тоже не боюсь… это другое. Потерян смысл жизни – делать что-то, что полезно и хорошо.
– Это я понимаю, – сказал врач, – я просто привел пример… Кстати, у вас нет детей?
– Нет.
– Вот если бы у вас были дети – уверяю вас, все было бы по-другому.
„Зачем он так говорит?…“
– Возможно.
– Но если такая… не относящаяся к вашим умозаключениям реальность, как дети, могла бы повлиять на вашу жизнь – и вы сами это признаёте, значит, можно – и нужно – найти что-то другое.
– Наверное. Но это будет как-то бессмысленно… это будет обман себя.
– Ну Иван Ильич, почему сразу обман себя? – неожиданно горячо сказал доктор. – Займитесь, наконец, философией! Ведь вы же во всех своих рассуждениях и тем более выводах – вульгарный, извините, материалист. Почитайте классиков идеализма, наших религиозных философов, наконец, что-нибудь теософическое… Библию, наконец, почитайте. Я вас уверяю, что люди, которые писали о Боге, о бессмертии души, даже о мире, не существующем вне нашего воображения, были никак не глупее нас. Не исключено, что вы измените свою точку зрения. В конце концов, общепринятая концепция о бесконечности материи, о неисчерпаемости вашего электрона – это ведь тоже чисто умозрительная философская категория. Насколько я понимаю, ни одна бесконечность не может быть установлена опытным путем.
– Конечно, – сказал Иван Ильич.
– Ну вот видите. Однако вы, опираясь на недоказуемое, умозрительное положение, ломаете свою живую, реальную жизнь.
– Я попробую, – сказал Иван Ильич. „Зачем? – отстраненно подумал он. – Я пятнадцать лет занимаюсь строением атома. Философы прошлого, конечно, были намного умнее меня, но они не знали о материи и сотой доли того, что о ней знаю я. Конечно, я вульгарный материалист; кем же я еще могу быть, если знаю, что люди, и я в их числе, могут рассчитать и построить бомбу, которая разнесет земной шар на куски, – и никакая трансцендентная сила не сможет им помешать… Я и жизнь мыслю в чисто материальном ее выражении, потому что в жизни ничего, кроме материи, нет; конечно, есть еще мысли и чувства, но и они порождение и подчиненные плоти… в здоровом теле здоровый дух… но почему тогда меня, физически совершенно здорового человека, убивают мои мысли и чувства?…“ Он посмотрел на Михаила Степаныча: пока он молчал и думал, врач мелко исписал несколько фиолетово проштемпелеванных рецептурных листков – и сейчас, надев колпачок на ручку, придвинул листки к нему.
– Для начала я даю вам вполне невинные препараты плюс витамины, – сказал врач, пряча ручку в карман и изготовляясь вставать. – Они не создадут вам иллюзии, что все хорошо и проблемы вашей не существует… но, во всяком случае, настроение ваше не будет еще больше портиться от вида осеннего неба. И поезжайте куда-нибудь, отдохните. Все будет в порядке. Если что, всегда буду рад с вами встретиться… Вот вам мой телефон.
– Большое вам спасибо, – сказал Иван Ильич – со смутным чувством вины.
Михаил Степаныч поднялся. Из кухни, услышав гул отодвигаемых кресел, вышел Борис:
– Ну, у меня уже все готово…
…Это было месяц назад. Таблетки Иван Ильич принимать не стал; в дом отдыха не поехал; не стал и читать философов. Таблетки он не стал принимать потому, что, во-первых, будучи всю жизнь человеком здоровым (да и сейчас не считая себя больным), подсознательно в лекарства не верил, а во-вторых, все вокруг него казалось ему таким непроглядно-серым, что серое небо над головой уже никак не влияло на его настроение – просто терялось на сером. В дом отдыха не поехал он потому, что не испытывал к этому никакого желания – а, скорее, испытывал острое нежелание „менять обстановку“, как бы настоящая ни была неприятна ему, – и опять же не верил, что эта перемена может что-нибудь в нем изменить (в глубине души не сомневаясь в хрестоматийном: от себя не уйдешь…) Наконец, философов он не стал читать потому, что на это у него уже просто не было умственных сил: он чувствовал, что очень устал – и что с каждым днем как будто устает все больше и больше. Делать ничего не хотелось, вся жизнь его превратилась в какое-то тоскливое, изматывающее самопринуждение: вставать, умываться, бриться, завязывать галстук, готовить еду, выводить машину, тормозить и снова трогать у светофоров, отвечать на вопросы сотрудников, стоять в очереди в институтской столовой, разбирать вечером и убирать утром постель… И потому, что все это давалось ему лишь с физическим и душевным усилием, а некоторые действия (например, бриться) просто с надрывом, – он начал день за днем, постепенно, шаг за шагом упрощать свою жизнь. Сначала он перестал по многолетнему обыкновению плотно завтракать – пил голый чай, тем более что есть ему не хотелось; потом бриться стал через день – тем более что у него были светлые волосы и не так уж сильно росла борода; потом перестал носить галстук и надел водолазку – тем более что в галстуках давно уже ходили не ученые, а провинциальные директора… Потом он перестал принимать душ через два дня на третий и мылся – небрежно и быстро, томясь, – лишь раз в неделю; потом он стал вечерами выключать телефон – впрочем, если не забывал, включал его утром, хотя и непонятно зачем; потом он не поменял сгоревшую лампочку в люстре – рассеянно подумав что в люстре еще два рожка; потом он перестал мыть машину, а однажды (и сам себе – как будто взглянув на себя мимолетно со стороны – чуть удивился) не включил звуковую сигнализацию – и дальше включал ее уже от случая к случаю… С освобождением от этого множества мелких, но гнетущих обязанностей жизнь его, казалось, должна была облегчиться – но этого странным образом не происходило: оставшиеся как будто с удвоенной силой наваливались на него. Приходилось, по осеннему времени, чистить хоть дважды в неделю обувь – впрочем, он все чаще делал это без крема; приходилось готовить ужин, и он перешел на осклизлые, серые – цвета осеннего неба и всего, что его окружало, – покупные пельмени, которые съедал, брезгливо не чувствуя вкуса; приходилось каждый день чистить зубы – и он перестал это делать утром, чистил лишь вечером, и не две минуты (как он это делал с детства, прочитав в каком-то журнале, что меньше чистить бессмысленно), а сколько хватало терпения – а терпения хватало провести торопливо щеткой лишь несколько раз; приходилось платить за квартиру,
…Небо за окном уже еле теплилось. Ветер усилился – взревывал время от времени яростными порывами, и тогда дождь отрывисто-злобно хлестал по стеклу. В комнате было темно и холодно; безмолвный телевизор тускло поблескивал в неразличимом углу своею мертвою плосколицею головой. Он через силу поднялся с кресла – через силу, но уже тошно, невыносимо было сидеть, – сделал шаг, другой, подошел – машинально, чтобы не менять направления – к косо исчерканному дождевыми штрихами окну. Двор был уже черен, как заброшенный штрек, только подъездные крыльца мерцали безжизненно-желтыми, смазанными пеленою дождя ячейками. В створе противных домов, как освещенный тоннель, тянулась выхваченная фонарями из плотного, влажного мрака дорога; по ней, за режуще-черными угловатыми остовами опавших деревьев, неслышно за расстоянием неслась безжалостная стальная река лоснящихся мокрыми крышами автомобилей… Он поднял глаза: небо уже было неразличимым; в лицо ему, отгороженная бесплотным стеклом, угрюмо смотрела и казалось дышала – кулисами влажного холода из щелей незаклеенных рам – пустая черная бездна. И его единственным ощущением была неодолимо затягивающая его разум и волю тоскливая бездонная пустота: все его прежние мысли и чувства – и то, что напрасна была его прошлая жизнь, и то, что напрасна его жизнь предстоящая, и то, что напрасна жизнь всех людей на Земле, и то, что он безнадежно, до смерти один, не нужный никому и не имеющий никого, кто был бы дорог и нужен ему, – лишенный возможности делать добро и даже как будто страдать от чужого зла, – все эти его прежние мысли и чувства слились (как лучи в преломившемся спектре – заглушив, обесцветив друг друга) в одно безысходное, бессильное, безмысленное и бесчувственное отчаяние…
Он отошел от окна, прошелся, не находя себе места, по темной комнате – нажал выключатель: в люстре загорелась последняя лампочка. При свете и тоска его как-то поярчела – почти физически стала болезненной: серый от пыли ковер, серый, уродливо набычившийся телевизор, серый диван с безобразно раскрытой, явственно несвежей постелью, пыльный сервант с безликой, тусклой, как захватанные стаканы, посудой, крючконосый, грубо вырезанный деревянный орел на серванте, круглый журнальный столик с заросшей грязью лунчатой пепельницей, в которой бледно оранжевел выцветшим фильтром одинокий окурок (потушенный очень давно и уже невспоминаемо кем), бугристый кактус и засыхающая нижними листьями традесканция на подоконнике (единственное, что он делал не относившееся прямо к поддержанию своей жизни, – это изредка, насилуя себя, ее поливал; старый же кактус пил воду из воздуха комнаты); пара кресел (одно из них продавленное уже видимо больше другого), стоявших посреди комнаты локотник в локотник – чтобы он мог накрыть ее руку своей рукой, когда после ужина они садились смотреть телевизор; книжный шкаф с уже не вдруг узнаваемыми по корешкам – позабытыми – книгами, картина над шкафом – темнела оливковым прямоугольным пятном на стене, он давно уже предметно не помнил, что там было написано – какой-то сумеречный пейзаж, но где деревья, где пруд, где облако?… – все это давило, мучило, тревожило взгляд… он повернулся и ушел в темноту, на кухню. Здесь он вспомнил, что сегодня не ужинал; есть не хотелось… или хотелось?… – надо было поесть. Он включил свет, открыл дверцу шкафа (неприятно, утробно выстрелили шарнирные петли), увидел пагоду только больших, суповых кастрюль, оглянулся на мойку – раковина выше краев была завалена грязной посудой… Он чуть не завыл от тоски – но все же вытащил мелкую кастрюлю за ручку из-под груды жирно блестящих тарелок, мыть не стал – все равно вчера в ней варились пельмени, наполнил водой… перед глазами тягуче, звено за звеном, поплыла казалось бесконечная цепь предстоящих действий-событий: зажечь плиту, поставить кастрюлю на огонь, посолить воду (несолеными эти пельмени все-таки есть невозможно…), дождаться (в гробовой тишине, неподвижности, безнадежности…), когда закипит вода, вытащить пельмени из холодильника, по одному разлепить, бросить в кастрюлю, опять ждать… сначала – когда закипит, тогда убавить огонь, потом – когда пельмени всплывут, потом еще минут пять… выловить, нарезать хлеб, достать уксус, перец… перец немолотый, надо смолоть… забыл: еще надо поставить чайник – снова вода, огонь, насыпать чая, вытащить сахарницу… где она?… Он скрипнул зубами, поставил – почти бросил – кастрюлю на стол, – повернулся и вышел вон.
Войдя в гостиную, он не останавливаясь дошел до дивана и повалился на разобранную постель. Спать еще не хотелось – хотя спал он, как ни странно, неплохо: закрыв глаза, он представлял себя в глубокой и необъяснимо теплой пещере – никому не известной, недоступной ни людям, ни звукам, ни свету, – и медленно, но безостановочно погружался в единственно спасительное для него в этом мире – уютное, бархатно-черное, с неяркими – мягкими – искорками забытье… лишь посреди ночи иногда просыпался, почему-то мокрый насквозь от пота, – и тогда с трудом стягивал с себя набрякшую, тяжелую майку и не глядя бросал ее на ковер…