Эра Меркурия. Евреи в современном мире
Шрифт:
Клейнер — особенный человек. «Чекист» с ног до головы.
Может быть, лучший экземпляр этого слоя. Едва ли когда-нибудь помянут его потомки. Едва ли воздвигнут ему памятник. А между тем это на редкость преданный человек. Полный скрытого внутреннего энтузиазма. По наружности сухой. Сухой и на словах, а между тем, когда говорит, — увлекает. В звуке голоса его есть что-то детское, манящее. Говорят, что в своей жизни он только однажды улыбнулся, да и то неудачно: какой-то просительнице-старушке сообщил о расстреле ее сына и улыбнулся невольно от волнения. Старушка упала в обморок. С тех пор Клейнер никогда уже больше не улыбался.
Одна из идей Клейнера состоит в том, чтобы показывать казни на большом экране, вывешенном на здании ЧК. «Такой бы кинематограф для всех», — говорит он.
— На американский лад хотите?
— Да, да, именно. Чтобы всем урок был, чтобы боялись. Чем больше
— Зрелище только развращало бы, — ответил я Клей-неру.
— Как, как вы сказали? Развращало бы? Вы с предрассудками. Петр I завез русских студентов в Стокгольм и велел им в анатомическом театре у трупов мускулы зубами раздирать, чтобы научились препарировать. Это небось не развратило. Что необходимо, то не развращает. Поймите это. Что необходимо, то не развращает.
Сам Клейнер неразвратим, потому что необходим. «Клейнеру, вероятно, никогда не поставят памятника, а следовало бы: он израсходовал на революцию всю свою душу».
Много памятников было поставлено начальнику Клейнера Феликсу Эдмундовичу Дзержинскому. Один долго стоял перед зданием ЧК в Москве. Другим является стихотворение Эдуарда Багрицкого «ТВС», в котором бледный рыцарь революции является мечущемуся в жару поэту-комсомольцу. «Остроугольное лицо, остроугольная борода», Дзержинский присаживается на край кровати и говорит с юным поэтом о тяжелом бремени «трехгранной откровенности штыка», о необходимости прорвать «матерый желудочный быт земли», о «захлопывающихся рвах» над головами расстрелянных и о подписи на приговоре, вьющейся «струей из простреленной головы». После чего он декламирует:
А век поджидает на мостовой, Сосредоточен, как часовой. Иди — и не бойся с ним рядом встать. Твое одиночество веку под стать. Оглянешься — а вокруг враги; Руки протянешь — и нет друзей; Но если он скажет: «Солги» — солги. Но если он скажет: «Убей» — убей.Кульминацией темы еврейских комиссаров в советской литературе стала знаменитая история строительства Беломорканала 1931 — 1934 годов. Книгу создали 36 писателей (в том числе Горький, М. Зощенко, Вс. Иванов, Вера Инбер, В. Катаев, А. Толстой и В. Шкловский). Канал строился заключенными трудовых лагерей (которые таким образом «перековывались» в общественно полезных граждан). Строительством руководила тайная полиция (ОГПУ, преемник ЧК). Все высшие посты занимали евреи: Г. Г. Ягода, отвечавший в ОГПУ за строительство, Л. И. Коган, начальник Беломорстроя, М. Д. Берман, начальник Главного управления исправительно-трудовыми лагерями (ГУЛАГа), С. Г. Фирин, начальник исправительно-трудового лагеря Беломорканала и заместитель начальника ГУЛАГа, Я. Д. Раппопорт, заместитель начальника Беломорстроя и заместитель начальника ГУЛАГа, и Н. А. Френкель, главный организатор работ на строительстве. Беломорские чекисты были крепче здоровьем, чем их предшественники времен Гражданской войны, но достоинства имели те же: сознательность, безжалостность, подвижность, точность, четкость, проницательность и факультативное еврейство в качестве подтверждения, а возможно, и объяснения всех прочих качеств. То были последние представители героического периода русской революции: периода, предпочитавшего подвижность стабильности, сознательность стихийности, необходимость красоте, изменчивость постоянству, искусственное естественному, изгнание дому, разум материи, Штольца 06-ломову, тех, кто не умеет плавать, тем, кто умеет. Они олицетворяли меркурианскую фазу революции; немецкую эпоху без немцев; еврейский век.
Никакая икона не выражает суть этого века («Культуры 1», по терминологии Владимира Паперного) лучше, чем плакат Эля Лисицкого «Красным клином бей белых». «Трехгранная откровенность штыка» и «остроугольное лицо» Феликса Дзержинского были направлены против «матерого желудочного быта земли» и вообще против всего тупого, округлого и предсказуемо прямоугольного. Согласно одному из пророков революционного авангарда, Василию Кандинскому, треугольник «остроумнее» квадрата и не такой мещанин, как круг. Он более меркурианец, чем аполлониец, и потому — в стилистическом отношении — скорее еврей, чем русский. Еврейство было далеко не единственным, но чрезвычайно привычным и эстетически убедительным способом воплощения треугольника. «Рыжая, длинным клином борода» Левинсона, угловатые движения Миндлова, похожая на нож фигура Розова — все это элементы традиционной, вездесущей
Одна из очевидных интерпретаций клина в круге — насилие (бей белых), другая — секс (любовь). Эдуард Багрицкий изобразил и то и другое. Герой его стихотворения «Февраль», написанного в 1933—1934 годах и напечатанного посмертно, — «маленький иудейский мальчик», любящий книги о птицах (по-видимому, тех самых, что украшали халат Галины Аполлоновны и населяли царство «природы» Ефима Никитича Смолича):
Птицы, подобные странным буквам, Саблям и трубам, шарам и ромбам. Видно, созвездье Стрельца застряло Над чернотой моего жилища, Над пресловутым еврейским чадом Гусиного жира, над зубрежкой Скучных молитв, над бородачами На фотографиях семейных...Повзрослев, он влюбляется в золотоволосую девочку в зеленом платье, с глазами, «полными соловьиной дрожи», всю «как будто распахнутую дыханью прохладного моря, лучам и птицам». Каждый день, когда девочка возвращается из школы домой, он следует за нею, «как убийца, спотыкаясь о скамьи и натыкаясь на людей и деревья», представляя ее «чудесной птицей, выпорхнувшей из книги Брэма...» и дивясь, как он, «рожденный от иудея, обрезанный на седьмые сутки, стал птицеловом». Набравшись наконец смелости, он подбегает к ней.
Все, о чем я читал ночами, Больной, голодный, полуодетый, — О птицах с нерусскими именами, О людях неизвестной планеты, О мире, в котором играют в теннис, Пьют оранжад и целуют женщин,— Все это двигалось передо мною, Одетое в шерстяное платье, Горящее рыжими завитками, Покачивающее полосатым ранцем, Перебирающее каблучками...Он подбегает к ней, «как нищий, почтительно нагибаясь», и бормочет «какие-то фразы». Девочка останавливается и просит его уйти, указывая на перекресток. А там
Брюхатый, сияющий жирным потом Городовой. С утра до отвала Накачанный водкой, набитый салом...А потом приходит Февральская революция, и он становится помощником комиссара, ловцом грабителей и конокрадов, ангелом смерти «с фонарем и револьвером, окруженный четырьмя матросами с броненосца».
Моя иудейская гордость пела, Как струна, натянутая до отказа... Я много дал бы, чтобы мой пращур В длиннополом халате и лисьей шапке, Из-под которой седой спиралью Спадают пейсы и перхоть тучей Взлетает над бородой квадратной... Чтоб этот пращур признал потомка В детине, стоящем подобно башне Над летящими фарами и штыками Грузовика, потрясшего полночь...Однажды ночью он и его матросы («их полосатые фуфайки морщились на мускулатуре») врываются в бандитский притон, и здесь, в комнате, где «воздух был пропитан душной пудрой, / Человечьим семенем и сладкой / Одурью ликера», перед ним предстает она —
Голоногая, в ночной рубашке, Сползшей с плеч, кусая папироску, Полусонная, сидела молча Та, которая меня томила Соловьиным взглядом и полетом Туфелек по скользкому асфальту...