Есенин глазами женщин
Шрифт:
(Боюсь, после этой тирады я нажила себе в Мариенгофе злого врага.)
Рассуждая так, я несколько кривила душой: умолчала, что кроме «девятнадцатого века» во мне живет и кое-что от древних культур, от Ветхого Завета, которого добрую половину я в отрочестве одолела в подлиннике. Далеко ли ушли в прошлое те годы, когда мне чудилось, что я старше своих гимназических подруг на две тысячи лет?
Сергей слушал молча, потом встал.
– Ну, а ты, Толя? Ты-то ее раскусил? – и, простившись с другом и с хозяином, зашагал вниз по Тверскому бульвару, провожая меня.
Имажинисты
Лето двадцатого. Как-то читаю Грузинову и Есенину новые стихи. По образному строю, соглашаются оба, стихи хорошие, но… Грузинова не устраивает, что слово «рут» (родительный множественного от «рута») при чтении звучит, как «руд». А Есенин справедливо бракует рифму «косым» – «косы» («Навстречу дня глазам косым Ущербный звон срывает ветер С моей разметанной косы»): слова «коса» и «косой» – одного корня. На нашем жаргоне это называлось «рифмовать полковника с подполковником».
– Рифмуете, как ваш Маяковский!
– Если принять ваши же позиции, что в поэзии самое ценное – образ, «мой Маяковский» окажется самым блистательным имажинистом.
– Дайте пример, – спорит Грузинов.
Читаю из «Флейты-позвоночника»:
Буре веселья улицы узки, праздник нарядных черпал и черпал. Думаю. Мысли, крови сгустки, больные и запекшиеся лезут из черепа.– Ну, вот, как я и говорил: рифмует «череп» и «черпал»! – торжествует Есенин. – «Череп», «черпак», то, чем «черпают». Поэт, а к слову глух. Начисто не слышит!
Вспоминаю сегодня эти наши споры и думаю: чем дальше, тем меньше, право, молодые поэты вслушиваются и вглядываются в слово.
И еще отмечу: наши оценки, разборы редко когда касались существа стихотворения: они большей частью сводились к замечаниям, касающимся формы или даже просто техники стиха.
Папироса
Лето 1920 года.
На обратном пути после какого-то литературного вечера мы с Есениным долго гуляли вдвоем – по Тверскому бульвару, по Тверской… Посидели «в гостях у Пушкина».
– Я что-то проголодался. Зайдем, что ли, в СОПО поужинать? Пока не поздно.
Входим. Программа давно закончилась. Народу совсем мало. Во втором зале, где питаются члены СОПО, и вовсе почти никого. Только в среднем ряду, за столиком ближе к кухне, одиноко сидит, пуская дым, Маяковский. Мы занимаем столик в том же ряду, но ближе к зеркальной арке.
Официантка виновато объясняет, что мясного ничего не осталось, и вообще нет ничего – только жареная картошка, да и та на подсолнечном масле.
– А я люблю картошку на подсолнечном масле! – смиренно говорит Сергей.
Продолжаем свою беседу. Маяковский осуждающе поглядывает на нас. Возможно, вспоминает, как два года назад в Кафе поэтов в Настасьинском он увидел через мое плечо, что я в его книжке («Человек») на чистых спусках страниц записываю стихи, попросил показать – а я испуганно отказалась. Было и такое: одеваясь в гардеробе, сопровождавший меня
Пока нам жарят картошку, Сергей спохватился, что у него кончились папиросы. А поздно! Уже мальчишки-папиросники – «Ява, Ява! Ира рассыпная!» – закончили работу.
Растерянно оглядывается. Кивнул на Маяковского.
– Одолжусь у него.
Встает, подходит.
Веско, даже величественно, Маяковский не говорит, а произносит:
– Пожалуйста! – и открывает портсигар.
– А впрочем, – добавляет он, точно дразнясь, и косит на меня бычьим глазом, – не дам я вам папиросу!
На лице Есенина недоумение и детская обида. (Да, именно детская! В эту минуту он мне дорог вдвойне. Я напомнила себе: «А ну, женщина, найди дитя в мужчине». Кто мудрый это сказал?) Сергей говорит мне, прежде чем снова сесть на уже отодвинутый стул:
– Этого я ему никогда не забуду!
Он знает, что я свято храню верность знамени Маяковского; что я усердно всегда учила других (и в первую очередь – младшего брата моего Михаила) чтению его своеобычного, «свободного», но такого ритмически проработанного стиха! Что в нем молодежь чтит первого поэта наших дней. А здесь, в СОПО, все кругом, и особенно имажинисты (кроме самого Есенина) спешат его развенчать: «Да какой он поэт! – шумит, например, Иван Грузинов. – Он горлопан!» А я постоянно возражаю, что вы-де все раздавлены мощью его стиха и только жалко попискиваете из-под его подошвы.
Ужин благополучно подан и уничтожен. Пьем чай. Как он нужен в эту теплую ночь после очень жаркого дня! Стрельнув глазом на соседний столик (Маяковский грузно поднимается), Сергей отчеканил:
– Увидите, года не пройдет, и я его съем!
(Это значило: превзойду.)
В те годы для многих и многих поэтов самовосхваление было как бы литературным приемом. «Я гений Игорь Северянин!» – прокричал один. «Славьте меня, я великим не чета», – требует Маяковский. Самохвальная надпись Мариенгофа на даримой книжке: «Надежде Вольпин от умного, красивого, одаренного Мариенгофа» – все это не бахвальство, а, скорее, мода. Есенин ей не следует впрямую. Он бережно несет в себе давно народившегося, но еще не вставшего во весь рост большого поэта. И, конечно, уже сегодня – до «Сорокоуста», до «Исповеди хулигана», до «Пугачева» – знает себе цену. И точно назначает срок: «через год!»
Мой товарищ собрался в отъезд
Поздно вечером захожу в СОПО. В зале поэтов, у самой арки слева, сидит с друзьями Есенин. Молча приглашает меня занять с ним рядом свободный стул… Но меня сразу – еще под аркой – перехватил Зильбер; просит послушать перед его отъездом (окончательным!) в Петербург новое его стихотворение. Он-де знает: только я дам оценку искренно. Я не могу отказать другу, сотоварищу по нашей «Зеленой мастерской». И взглядом пытаюсь унять откровенное нетерпение Сергея.