Есенин. Путь и беспутье
Шрифт:
Однако именно в этот год Сергей Есенин написал лучшую из своих лирических книг, подготовил к печати трехтомное собрание сочинений (после его смерти Госиздат прибавит еще один, четвертый том), а на полученные в качестве аванса деньги достроил родителям настоящий дом. Отец возражал – зачем нам, старикам, такие хоромы, но сын решительно настоял на своем. Весьма решительно распорядился он и судьбой сестры Екатерины – выдал замуж за взрослого и надежного человека, поэта Василия Наседкина. Больше того, ежели, как полагают некоторые биографы, Есенин уезжал в Ленинград умирать, зачем в таком случае провел почти двое суток «в коридорах Госиздата», тщетно пытаясь получить выписанные ему большие деньги?
Нет-нет, он, видимо, действительно изо всех сил цеплялся за иллюзию: а вдруг случится чудо, и он сможет дать новое направление своей жизни? Как и десять лет тому назад, когда переезд в Петроград резко и счастливо изменил его судьбу, и поэтическую, и человеческую. Как и многие поэты, Есенин был суеверен, оттого, видимо, и спешил удрать из опостылевшей Москвы в город на Неве именно в 1925-м, в год своего десятилетнего юбилея. В расчете на этот солидный гонорар, судя по всему, он и отбил своему питерскому приятелю Вольфу Эрлиху телеграмму с просьбой срочно снять хорошую – две-три комнаты – квартиру. Эрлих просьбу проигнорировал, решив, что телеграмму Сергей Александрович отправил спьяну. Зачем, мол, ему две-три комнаты? К тому же он знал по опыту своих бесквартирных приятелей, что владетели хором требуют задаток, а денег у него не было ни у него, ни у его молодых друзей. Между тем Есенину нужна была именно квартира, ведь он собирался забрать сестер: и только что вышедшую замуж Екатерину, вместе с мужем, естественно, и Шуру – хватит девчонке ютиться по чужим углам. Сделать это в Москве, даже с теми деньгами, какие обещал Госиздат, было невозможно: Москва, вновь ставшая столицей, трещала по швам. Иное дело обезлюдевший Питер, где пустовали немереные квадратные метры – дворцовые и полудворцовые…
Словом, Есенин такого неприятного сюрприза от Эрлиха не ожидал. По его разумению, Вольф не должен был проигнорировать его телеграфный наказ, ибо все даваемые ему поручения всегда выполнял. Второй неожиданностью был банковский чек, который ему выдали в Госиздате вместо наличных денег. Чек, по которому сам Есенин получить их не мог, так как у него, напоминаю, не было паспорта. Пришлось писать доверенность на имя Василия Наседкина. Наседкин, только что расписавшийся
Но кто бы мог предположить, что обстоятельства сцепятся именно так? Есенин-то был уверен, что ничто не помешает ему осуществить задуманное: отметить в городе своей первой славы свой первый десятилетний юбилей. Сумел же он выбить из Госиздата банковский чек! Сумел и билет достать, что было практически невозможно. В преддверии Рождества, словно в предчувствии, что оно – последнее, Россия сорвалась с насиженных мест. В том декабре паломники истерли до дыр мозаичный пол в питерском Храме на крови!
(В воспоминаниях одного из знакомых поэта приводится такой эпизод. Узнав (23 декабря), что Есенин намерен уехать из Москвы в Питер в тот же день, вечерним поездом, он был удивлен. Дескать, сейчас, перед праздником, билеты на все поезда в Ленинград давно проданы. Едут пригородными, в надежде, что на какой-нибудь станции достанут билет… В ответ Есенин хитро и самодовольно улыбнулся, не беспокойся, мол, уже все устроено.)
Но почему поэт не задержался в Москве хотя бы на один день, чтобы самолично взять из рук Наседкина полученные в банке купюры?
Во-первых потому, что 23 декабря 1925 года в Москве не было ни одного жилого помещения, где Сергей Александрович мог бы скоротать хотя бы одну ночь. Бениславской не было в городе, с Толстой он расстался бесповоротно, а ночевать у Наседкина не считал возможным. И не только потому, что боялся помешать молодоженам. Появись он там, Екатерина тут же вернула бы братца к Ганнушкину, да еще запустила руку в его бумажник. Пойди докажи этой дуре, что это его последние деньги… К тому же, по его тайному плану, в Питере следовало появиться не просто в декабре 1925-го. Следовало приехать туда так, чтобы 25 декабря, ни днем позже, ни днем раньше, пригласить литературный град на Неве на свой истинный юбилей. 25 декабря, ровно десять лет назад, петербургские «Биржевые новости» опубликовали его стихотворение «Край любимый, сердцу снятся…», которое он в тот же вечер, как мы помним, преподнес Ахматовой и Гумилеву…
Больше того, как и десять лет назад, Есенин перебирался на постоянное жительство в Питер с уже готовой книгой. Еще в конце 1920-го он, как мы уже знаем, писал Иванову-Разумнику:
«…Переструение внутреннее было велико. Я благодарен всему, что вытянуло мое нутро, положило в формы и дало ему язык». Тогда, после «Сорокоуста», «Кобыльих кораблей» и перед «Пугачевым», поэту показалось, что переструение кончилось, а оказалось, что в 1920-м он еще только начинал искать и формы, и язык, адекватные его нутру, а нашел только теперь. Отныне он и «цветок неповторимый», и – безо всяких скидок – народный поэт. И никакие гонения не страшны его живым песням, ибо они, как и песни фольклорные, не нуждаются ни в печатном станке, ни в цензурном разрешении. Этот новый стиль был «нащупан» еще в 1924-м, в стихах на смерть Ширяевца и в первых «главках» «Персидских мотивов». Но тогда Есенин еще верил, что сможет прорваться из попутчиков в советские классики с большой эпическою темой. Не прорвался. «Анна Снегина», как и маленькие орнаментальные поэмы, как и «Пугачев», советской критике не «угодили». И он свернул со столбовой дороги на свою тропу. Теперь он уже не читал стихи, как прежде, он их пел – мастерски, с особыми интонациями и переходами, округляя особо выразительные места жестами:Отговорила роща золотая
Березовым веселым языком,
И журавли, печально пролетая,
Уж не жалеют больше не о ком.
Клен ты мой опавший, клен заледенелый,
Что стоишь нагнувшись под метелью белой?
Народной песней стало и «Письмо матери»:
Не буди того, что отмечталось,
Не волнуй того, что не сбылось.
Чтобы правильно понять эти общеизвестные строки, надо вспомнить к матери же обращенные стихи 1917 года, когда все-все пророчило ему, баловню судьбы и глашатаю Великой Крестьянской России, счастье и славу:
Разбуди меня завтра рано,
Засвети в нашей горнице свет.
Говорят, что я скоро стану
Знаменитый русский поэт.
Вот что, оказывается, не сбылось!
Особенно часто и охотно исполнял Есенин в 1925-м «Песню» («Есть одна хорошая песня у соловушки…»), для которой приспособил популярный «кавказский» мотив, причем не только пел, но и плясал – плясал именно песню, а не под песню. Один из современников оставил описание этого уникального исполнения (на мальчишнике, летом, перед свадебным путешествием с Софьей Андреевной Толстой на Кавказ):
«Волосы на голове были спутаны, глаза вдохновенно горели, и, заложив левую руку за голову, а правую вытянув, словно загребая воздух, пошел в тихий пляс и запел… Как грустно и как красиво пел безголосый, с огрубевшим от вина голосом Сергей! Как выворачивало душу это пение…»
Вот этот-то уникальный, выворачивающий душу песенник Есенин и вез в город своей первой славы.Заехав с вокзала к Эрлиху и не застав того дома, оставил часть вещей и записку с сообщением, что будет ждать в знакомом обоим ресторанчике. Но там было закрыто, и Есенин велел извозчику везти в какую-нибудь гостиницу. Извозчик привез в «Англетер», а администратор вручил ключи от того самого номера, в котором Есенин и Дункан в начале их романа останавливались зимой 1922 года, когда Айседора приезжала в Ленинград на гастроли. Номер выходил окнами на черно-мраморный особняк графа Зубова, богача, мецената, основателя Института Искусств. В этом особняке накануне Нового 1916 года собрался весь литературно-художественный и музыкальный Петербург, были приглашены и Есенин с Клюевым.
При вселении в номер утром 24 декабря 1924 года Есенин, судя по всему, к этому совпадению отнесся оптимистически, истолковав как вещий знак, свидетельствующий, что его расчет на Питер был правильным и что можно войти дважды в один поток. А когда выяснил, что этажом выше все еще живут Устиновы – Георгий Феофанович и тетя Лиза, – совсем успокоился.
А может быть, мы ошибаемся, может быть, права Галина Бениславская, утверждавшая, что Есенин уезжал в декабре 1925 года в Ленинград, по-звериному затаив в берлоге души свой «Последний срок»? Да и случайно ли он оказался в том самом номере, где все напоминало ему не столько саму Дункан, сколько «сон иной и цветущей поры»? Импресарио балерины Юрок, со слов самой Дункан, утверждает, что Есенин (в феврале 1922 года), внимательно оглядев комнату (как-никак, а это были первые в его жизни шикарные апартаменты) и заметив на скрещении труб парового отопления прочное утолщение, пошутил: вот, мол, специально для самоубийц. С его же слов напоминаю, Есенин, чтобы отцедить кровь из надрезанной вены, – в отеле не оказалось не только чернил, но и чернильницы, а ему срочно нужно было записать сочиненные ночью стихи, – достал из чемодана маленькую этрусскую вазу, когда-то подаренную ему Изадорой.
Так это или не так – проверить, увы, невозможно, однако доподлинно известно, что подарками «заморской жар-птицы» Есенин суеверно дорожил. Работники Госиздата – и Иван Евдокимов, и Тарасов-Родионов, последние из москвичей, видевшие Есенина в день бегства, – не сговариваясь, свидетельствуют: когда они обратили внимание на его очень красивый шарф, он с гордостью объяснил, что это дар Изадоры, и добавил, что за всю свою жизнь любил только двух женщин – ее да Зинаиду Николаевну, а «Дуньку» и сейчас любит, и ласково растянул и погладил красный, с искрою, льющийся шелк…
Известно также (со слов жены Г. Ф. Устинова), что в день приезда (четверг, 24 декабря 1925 года) Есенин обустраивался, ходил с ней на базар – за рождественским гусем. Зато на следующее утро, в пятницу (напоминаю: это 25 декабря!), проснувшись на рассвете, потребовал, чтобы Эрлих (по его просьбе заночевавший в гостинице – в последние годы Есенин панически боялся ночного одиночества) немедленно вез его к Клюеву. С тем же, подняв с постели, и к чете Устиновых – тете Лизе и дяде Жоржу – кинулся. Клюев, дескать, – Учитель, был и остался Наставником, ему одному, мол, верит. Еле-еле уговорили дождаться приличного для визита часа. Не зная номера дома, поплутали, но разыскали, разбудили и чуть не силком увезли с собой – в «Англетер». И Есенин тут же, шуганув тетю Лизу, которая упрашивала хоть чаю с калачом выпить, стал читать стихи. Последние. 1925 года. Разбросанные по журналам и газетам. Читал и неопубликованное, практически прочел Клюеву и для Клюева новый, готовый, сборник – самую сильную из своих книг. Отчитывался перед Учителем («Ты, Николай, мой учитель. Слушай».) И само собой, ждал одобрения: в отличие от «Москвы кабацкой», которая возмутила «нежного апостола» «чернотой», «Стихи 25 года» были хотя и пронзительно грустными, но светлыми:Несказанное, синее, нежное…
Тих мой край после бурь, после гроз,
И душа моя – поле безбрежное —
Дышит запахом меда и роз.
Клюев, однако, и их не одобрил, причем язвительно: «Я думаю, Сереженька, что, если бы собрать эти стихи в одну книжечку, они стали бы настольным чтением для всех девушек и нежных юношей, живущих в России». Есенин от неожиданности помрачнел, но быстро взял себя в руки и подчеркнуто развеселился. (Обиженный слегка, он тут же, петушком, наскакивал на обидчика, но ежели обижали всерьез, «затыкал душу». )
Появилось пиво и даже немного вина, общество оживилось, говорили и о стихах, но не есенинских, как будто это не он только что прочел вслух лучшее из им написанного! Клюев сидел молча и рано, часу в четвертом, ушел. Пообещав, правда, вернуться вечером. Не вернулся. Не пришел и в субботу. А Есенин все ждал… Разговоры вялые, бытовые: все больше о квартире да о журнале (после того как Мариенгоф практически отстранил его от составления и редактирования «Гостиницы для путешествующих в прекрасном», мечта о собственном журнале, где он был бы единоличным хозяином, стала чем-то вроде «идеи фикс»).
Время от времени, как вспоминали очевидцы, Сергей Александрович вскакивал и отправлялся на поиски горячительного, приносил в основном пиво, в праздники (Питер продолжал жить по старому стилю) все было закрыто, да и денег у него было немного, а к исходу субботы не осталось ни копейки. В воскресенье пришлось просить дворника, чтобы достал хотя бы несколько бутылок.
Маяковский предположил: «Может, окажись чернила в “Англетере”, вены резать не было б причины…» Думаю, что «причина», точнее, повод (если иметь в виду то конкретное бытовое обстоятельство, которое, как это обычно и бывает, усугубляя ситуацию, доводит ее до крайней черты) – не отсутствие в номере чернильницы и чернил, а отсутствие денег. Ежели б вышло так, как Есенин и задумал, если бы он приехал в Ленинград с большими деньгами, ни за что не провел бы две страшные, одинокие ночи в гостиничном номере, наедине с собой и своими мыслями, а прокутил бы, по обыкновению, все напролет рождественские и святочные праздники в каком-нибудь из загородных ресторанов, кормя и поя честную компанию до отвала. Но денег не было не то что на вино, но даже на пиво и «закусь». «Рождественский гусь», которого Сергей Александрович, отправившись сразу же по приезде (24 декабря) вместе с женой Устинова, тетей Лизой, за покупками, сам выбрал и доставил в гостиницу, был
«28.12.1925.
В 6 часов по телефону от Фромана (рабочего секретаря Ленинградского Союза поэтов в 20-е годы. – А. М. ) узнал, что сегодня ночью повесился С. Есенин, и обстоятельства таковы: вчера Эрлих, перед тем как прийти к Фроману, был у Есенина, в гостинице “Angleterre” … Ничего особенного Эрлих не заметил – и вчера у Фромана мы даже рассказывали анекдоты о Есенине. Эрлих ночевал у Фромана, а сегодня утром пошел опять к Есенину. Долго стучал и, наконец, пошел за коридорным. Открыли запасным ключом дверь и увидели Есенина висящим на трубе парового отопления. Он был уже холодным. Лицо его – обожжено трубой (отталкивая табуретку, он повис лицом к стене и прижался носом к трубе) и обезображено: поврежден нос – переносица. Никаких писем, записок не нашли. Нашли только разорванную на клочки фотографическую карточку его сына. Эрлих сейчас же позвонил Фроману. И тот сразу же явился. Позже об этом узнали еще несколько человек – Лавренев в том числе – и также пришли туда. Тело Есенина было положено на подводу, покрыто простыней и отправлено в Обуховскую больницу, а вещи опечатаны… Я сейчас же позвонил в несколько мест… Позвонил и Н. Тихонову – он уже знал, но не с такими подробностями. Тихонов расстроен, кажется, больше всех… Предполагают, что ночью у Есенина случился припадок, и не было около него никого, кто бы мог его удержать, – он был один в номере».
Эта подробность – разорванная карточка – стоит того, чтобы задержаться на ней. М. Ройзман в воспоминаниях утверждает, что третий сын Есенина похож на него как две капли воды даже в сорокалетнем возрасте. Я тоже встречала Есенина-Вольпина в Доме литераторов, правда, двумя или тремя годами позже: никакого сходства с поэтом в нем, на мой взгляд, уже не было. Видела и детские его фотографии, мне показывала их сама Н. Д., с которой, по ее просьбе, меня познакомил родной внук поэта, старший сын Татьяны Сергеевны Владимир Кутузов. Что-то явно есенинское было лишь на одной, на которой Александру Е.-В. года полтора или чуть больше. Предполагаю, что дубликат этого фото Есенин и разорвал в ночь с 27 на 28 декабря 1925 года. О том, что на гостиничном письменном столе лежали клочки фотографии сына, никто, кроме Лукницкого, не упоминает. Самого Павла Николаевича в «Англетере» не было, запись в его дневнике сделана со слов Эрлиха. Странность этого обстоятельства наводит на мысль, что Эрлих, первым вошедший в номер, уничтожил эту улику: она усугубляла его вину. Мало того, что не прочитал написанные кровью стихи, так еще и по недомыслию подсунул С. А. фотографию нежеланного ребенка. И вряд ли по своей инициативе. Скорее всего, по настоянию его матери Надежды Вольпин. Что касается других сыновей, то их фотокарточек у Есенина не было. Было лишь фото Татьяны и Кости, которое С. А., выпив, охотно показывал друзьям. Наседкин вспоминает: «А вот дети… – показывает он мне фотографическую карточку… На карточке девочка и мальчик. Он сам смотрит на них и словно чему-то удивляется. О девочке через несколько дней после этого, передавая рукописи сестре Екатерине и Гале, он говорил еще».
Но продолжим читать дневниковые записи Лукницкого – более точных в нашем распоряжении нет.
«29.12.1925.
…Около 6 часов тело Есенина привезли в Союз. В Союзе уже было полно народу… Гроб подняли наверх… Несли Тихонов, Браун, я и много других… Под звуки похоронного марша внесли и поставили в большой комнате на катафалк. Открыли. Я и Полонская положили в гроб приготовленные цветы. В течение часа приблизительно гроб стоял так и вокруг него толкались люди. Было тихо… Ощущалась какая-то неловкость – люди не знали, что им нужно делать, и бестолково переминались… Несколько человек были глубоко и искренне расстроены: Н. Тихонов, В. Эрлих, вероятно, Клюев:…он…плакал, смотря в гроб… Перед тем как стали снимать маску, Толстая отрезала локон у Есенина и спрятала его… Наконец маску сняли с лица и с руки… Фотограф Булла, маленький и вертлявый, поставил сбоку аппарат…Публика стала выкликать имена тех, кто, по по ее мнению, должен был сняться с гробом. “Клюева! Клюева!” Клюев медленно прошел и встал на место. Вызвали Каменского, Шкапскую, Полонскую, Эрлиха, Тихонова…
Гроб вынесли на улицу… Я взял венок – их всего два. На том, который взял я, была лента с надписью: “Поэту Есенину от Ленинградского отделения Госиздата”… Поставили гроб на колесницу и отправились в путь. От Союза пошло, на мой взгляд, человек 200. Оркестр Госиздата плохонький и за всю дорогу сыграл три марша. Темный вечер. Мокрый снег. Почти оттепель. Публика спрашивает, кого хоронят; получив ответ “поэта Есенина”, присоединяются. Думаю, что к вокзалу пришло человек 500. Вагон-теплушка стоит уже на пути, отдельно… Ионов из вагона стал держать речь. Прежде всего это было неуместно, а потом уже плохо. За ним выступил Садофьев. Этот уже абсолютно плох… Потом стали тянуть за рукав Н. Тихонова, чтобы он тоже сказал что-нибудь. Тихонов едва открутился. Гроб привезли на вокзал в 8 часов. Поезд отходил в 11:15 вечера. Оркестр ушел сразу же, толпа заметно уменьшилась… К 10 часам вечера на вокзале осталось человек 15 – Н. Тихонов, Шкапская, Толстая, Садофьев, Эрлих, Полонская, Никитин с женой, некий Соловьев из пролет. “стихотворцев”, я – вот почти все… Мы все собрались в буфете. Пили чай и говорили. Тихонов рассказал, как на него подействовало первое известие (по телефону). Он буквально вспотел, нервы так натянулись, что не мог заснуть всю ночь. У него в комнате на вешалке висела шуба. Он снял ее, потому что начал галлюцинировать… В газетах появилось уже много ерунды. Заговорили об этом и решили, что необходимо сейчас же поехать во все газеты, просмотреть весь материал на завтра и выкинуть все неподходящее… Тихонов и Никитин уехали. В 11 часов мы пошли к вагону. В Москву с гробом едут Толстая, Наседкин, Садофьев и Эрлих. Садофьеву Ионовым куплен билет в мягком вагоне… Остальные в жестком бесплацкартном. Садофьев не догадался предложить свое место Толстой… Наконец поезд ушел. Я протянул руку к проходящему вагону и прошуршал по его стенке. Пошли домой: Шкапская, жена Никитина, жена Садофьева, я и Соловьев. Больше никого не было… Мы вместе ехали в трамвае… Из всех провожавших (я не говорю об Эрлихе) больше всего были расстроены Тихонов и Никитины. Жена Никитина – Зоя Александровна, – молодая, хорошенькая, принимала участие во всем, хлопотала, устраивала гроб, цветы и т. д. Как-то благоговейно все делала. Когда вагон должны были запечатать, все вышли из вагона, и остались последними двое: я и она. Я хотел выйти последним, но, заметив Никитину, я понял и вышел, и последней из вагона вышла она».
Процитированный отрывок из «Встреч с Анной Ахматовой» требует некоторых разъяснений.
Павел Николаевич Лукницкий, видимо, не случайно так настойчиво подчеркивает, что Вольф Эрлих, их общий с Есениным приятель, был как-то по-особенному расстроен случившимся. В своих воспоминаниях Эрлих умалчивает о причине, по которой он в ту роковую ночь оставил Есенина в номере одного; получается, будто потому только, что уж очень, «вдребезги», замучился, а кроме того, решил ночевать дома, чтобы с утра пораньше отправиться на почту и получить наконец по доверенности присланные Есенину деньги – гонорар из Госиздата. Однако, как нелицеприятно свидетельствует дневниковая запись Лукницкого, сделал он это совсем по другой причине – потому что как раз на эту ночь было заранее запланировано куда более приятное мероприятие: вечеринка у Фромана, где молодые люди вдосталь поразвлеклись анекдотами об Есенине, в присутствии и при участии его ближайшего друга. И ночевал он, естественно, не дома… Судя по процитированному тексту, ничего не знает Лукницкий и о кровью написанном послании, которое Есенин еще утром сунул Эрлиху в карман пиджака, да еще и со словами: «Это тебе. Я еще тебе не писал ведь? Правда… и ты мне тоже не писал…». Как утверждает Вольф Иосифович, эти стихи он прочел только после смерти автора. Дескать, замотался и начисто забыл. Может, и вправду забыл? Скорее всего, и впрямь забыл… Но каким же нужно обладать равнодушным и черствым сердцем, чтобы даже не поинтересоваться, что же такое особенное хотел сказать Есенин, если ему для этого пришлось писать кровью?
До свиданья, друг мой, без руки, без слова,
Не грусти и не печаль бровей, —
В этой жизни умирать не ново,
Но и жить, конечно, не новей.
А ведь Есенин и мысли не допускал, что Эрлих… забыл. И когда тот, опаздывая на вечеринку, ушел (в 8 вечера), но с дороги вернулся, потому что второпях оставил в номере портфель с доверенностью на получение денежного перевода. Вообразите состояние Есенина!.. Ведь увидев вернувшегося приятеля, он наверняка подумал, что тот наконец-то прочел написанные кровью стихи. А оказалось… И все-таки он ждал – еще ровно два часа, за эти два часа, по его расчетам, Эрлих должен был прийти домой и, впервые за день оставшись один (а именно это было условием: «Останешься один – прочитаешь»), прочесть стихи и конечно же, тут же кинуться на помощь…
Десять лет назад во все предновогодние дни окна Зубовского дома были ярко освещены. В ночь с 27 на 28 декабря 1925 года, если смотреть на дворец со стороны «Англетера», он казался черно-мраморной гробницей. Ровно в десять Есенин спустился к портье и попросил никого к нему в номер не пускать…
Были особые причины для особого отношения к случившемуся и у Николая Семеновича Тихонова. Хотя официально секретарем ленинградского отделения Союза поэтов числился Фроман, а председателем был Садофьев, неофициально его как бы возглавлял Тихонов, и уже по одному по этому обязан был как-то прореагировать на появление Есенина – заехать в «Англетер», осведомиться о «дальнейших планах», хотя бы позвонить. Ведь поэт приехал в Ленинград не на гастроли, а, что называется, насовсем. Автор «Браги» и «Баллады о гвоздях» был лично знаком с Сергеем Александровичем и лучше многих других, житейски более близких ему людей, знал, как тяжко тому живется. Но Тихонов был болен простудой и к тому принадлежал к редкой породе литераторов, предпочитающих хорошо написанную страницу обществу лишь очень немногих людей. Отказавшись от интервью ленинградским газетчикам, Тихонов все-таки написал о Есенине – для сборника «Памяти Есенина», изданного в 1926-м Всероссийским союзом поэтов:
«Нас разделял только маленький столик тифлисского духана. Белое напареули кипело в стаканах. Мы сидели за столиком и разговаривали стихами… Рядом торговцы баранов пропивали стадо, и юная грузинка целовалась с духанщиком. Воздух был пропитан теплотой вина и лета. Я был рад, что линии наших странствий пересеклись в этом благословенном городе юга. Я любил этого вечного странника, пьяного от песен и жизни, этого кудрявого путаника и мятежника… Гуртовщики за соседним столиком чокнулись и разбили стаканы. Осколки стекла, зазвенев, упали к ногам Сергея. И вдруг лицо его переменилось. На юношеский лоб легла тень усталости, огонек тревоги пробежал в его глазах. Он прервал стихи и замолчал. Потом сказал, как бы нехотя и подавив волнение напускной веселостью:
– Ты знаешь, я не могу спать по ночам. Паршивая гостиница, клопы, духота. Раскроешь окно на ночь – влетают какие-то птицы. Я сначала испугался. Просыпаюсь – сидит на спинке кровати и качается. Большая, серая. Я ударил рукой, закричал. Взлетела и села на шкаф. Зажег свет – нетопырь. Взял палку – выгнал одного, другой висит у окна. Спать не дают. Черт знает – окон раскрыть нельзя. Противно – серые они какие-то…
– Ну, бросим, – давай пить. – Мы выпили и тоже бросили стаканы. Я засмеялся, но он отвел глаза. Я увидел его тревогу. Мы обнялись и расстались…
Бедный странник знал не только скитания и песни, серые птицы не давали ему спать, и не только спать: они волочили свои крылья по его стихам, путали его мысли и мешали жить… И никто никогда не узнает, какой страшный нетопырь, залетев в его комнату в северную длинную ночь, смел начисто и молодой смех, и ясные глаза, и льняные кудри, и песни…»