Есенин. Путь и беспутье
Шрифт:
Когда человек умирает,
Изменяются его портреты.
По-другому глаза глядят, и губы
Улыбаются другой улыбкой…
Я заметила это, вернувшись
С похорон одного поэта.
Ни в «Англетере», ни в питерском Союзе писателей на гражданской панихиде по Есенину Ахматовой не было. А если бы и была, новых черт в давно сложившийся образ-портрет смерть все равно бы не добавила. Вот что написал в дневнике Павел Лукницкий 29 декабря 1925 года: «Есенин… О нем долго говорили. Анну Андреевну волнует его смерть. “Он страшно жил и страшно умер… Как хрупки эти крестьяне, когда их неудачно коснется цивилизация. Каждый год умирает по поэту… Страшно, когда умирает поэт” – вот несколько точно запомнившихся фраз… Из разговора понятно было, что тяжесть жизни, ощущаемая всеми и остро давящая культурных людей, нередко их приводит к мысли о самоубийстве. Но чем культурнее человек, тем крепче его дух, тем он выносливее… Я применяю эти слова прежде всего к самой А. А. А вот такие, как Есенин – слабее духом. Они не выдерживают… А Есенина она не любила, ни как поэта, ни, конечно, как человека. Но он поэт и человек, и это много. И когда он умирает – страшно. А когда умирает такой смертью – еще страшнее. И А. А. вспомнила его строки:
Я в этот мир пришел,
Чтобы скорей его покинуть».
Ахматова, хотя и не сомневается, что Есенин покончил с собой, в самом этом факте ни тайны, ни загадки для нее нет. Как-никак, а поколение, к которому они оба принадлежат, было «поколением самоубийц». Но она по собственному опыту знает: от навязчивых мыслей о самоубийстве до «точки пули
И меня по ветряному свею,
По тому ль песку,
Поведут с веревкою на шее
Полюбить тоску.
1916
И вновь вернусь я в отчий дом,
Чужою радостью утешусь,
В зеленый вечер под окном
На рукаве своем повешусь.
1916
И если смерть по Божьей воле
Смежит глаза твои рукой,
Клянусь, что тенью в чистом поле
Пойду за смертью и тобой.
1916
Суждено мне изначально
Возлететь в немую тьму.
Ничего я в час прощальный
Не оставлю никому.
1916
Но так глубоко в подсознание «последнего Леля» в те годы Ахматова не заглядывала. Она и позднее за творчеством Есенина если и следила, то в четверть глаза. Довольствуясь сведениями из вторых рук да редкими публикациями в толстых журналах, отнюдь не регулярно попадающими в круг ее чтения. Первым и, видимо, единственным после «Биржевых ведомостей» печатным изданием, которое она все-таки прочла внимательно, был, как мы уже знаем, преподнесенный ей автором, с доставкой на дом, сборник «Москва кабацкая» летом 1924-го. Жизнь (судьба и почва), запечатленная в этой книге, показалась ей страшной. О «Москве кабацкой» в ночном разговоре с Лукницким она не упоминает, но, судя по контексту, держит в уме, когда называет смерть Есенина страшной, то есть безбожной, осуждаемой христианским законом, а значит, не достойной человека высокой культуры.
Поколебало ли самоубийство Маяковского (14 апреля 1930 года) ее убеждение в том, что Есенин наложил на себя руки «по личным мотивам»? Мариэтта Чудакова (см. опубликованную в «Огоньке» «Дуэль с властью») утверждает: гибель Есенина оставалась событием индивидуальным, пока не произошло самоубийство Маяковского, которое сразу же, чуть ли не в день похорон, было воспринято как явление общественное.
Но это, на мой взгляд, анахронизм. Какая дуэль с властью, если в предсмертной записке поэт просит «Товарища Правительство» позаботиться о его семье?
Между тем год гибели Маяковского и в самом деле был для России переломным. Именно с этого рокового тридцатого Республика Советов, с поразительной быстротой превращаясь в рабовладельческую Империю, «начала жить в двух плоскостях – плоскости реальной, что была видна любому стоящему в очереди или относящему передачу в тюрьму, и в плоскости утопической. Причем с течением времени восприятие собственной жизни как утопической стало настолько привычным, что люди одинаково верили и в действительность, и в утопию, при этом мера доверия к утопии постоянно росла…» [64] На заре перестройки один из умнейших публицистов конца 80-х годов, к сожалению, рано умерший, назовет это двойное бытие – между утопией и антиутопией – «социофренией».
В полной мере синдром злокачественной социофрении, как явление общественное, осознается на расстоянии исторического опыта. Для современников год 1930-й почти ничем не отличался от предыдущего. Лишь самые сейсмочувствительные почуяли что-то неладное. Юрий Тынянов, подозреваю, не случайно открывает роман о Грибоедове («Смерть Вазир-Мухтара», 1927) такой фразой: «Время вдруг переломилось». И Пастернак не с бухты-барахты заговорил об «утешенье параллелью», спасительной при необходимости выживания стихом и в стихе. (Параллельно, то есть одновременно в двух плоскостях – в утопии и в антиутопии.) Вот что писал он в 1928-м Константину Федину, тогда еще просто прозаику, а не литературному сановнику: «Когда я писал “905 год”, то на эту относительную пошлятину я шел сознательно из добровольной сделки с временем. Мне хотелось втереть очки себе и читателю… Мне хотелось связать то, что ославлено и осмеяно (и прирожденно дорого мне) с тем, что мне чуждо, – для того, чтобы, поклоняясь своим догматам, современник был вынужден, того не замечая, принять и мои идеалы». Через четыре года, в 1932-м, сначала в толстом журнале, а затем в сборнике «Второе рождение» он опубликует пресловутое «Столетье с лишним – не вчера…», где чуждое, через оглядку на Пушкина (прямым введением цитат из его «Стансов»), преподносится как прирожденно дорогое:Столетье с лишним – не вчера,
А сила прежняя в соблазне
В надежде славы и добра
Глядеть на вещи без боязни.
……
Но лишь сейчас сказать пора,
Величьем дня сравненье разня:
Начало славных дел Петра
Мрачили мятежи и казни.
И все-таки в начале 1930-го ни Пастернак, ни Тынянов, что уж говорить об интеллигентном большинстве, злокачественной сути нового политического порядка, чреватого тотальной «социофренией», вот так, в миг один , не уразумели. И в необратимость перемен не сразу поверили. А как поверить, ежели так недавно, вроде как позавчера, в Советском государстве признавалось право на собственное мнение как в литературных, так и в партийных дискуссиях? Да, инакомыслие облеплено зубодробительными ярлыками… Однако инакомыслящие пока еще живы, а некоторые и на свободе? И книги, написанные до того, как время переломилось, еще выходят. Чтобы убедиться в этом, перечитаем третью главу «Охранной грамоты» (авторская датировка: 1930), в которой Пастернак разворачивает парадной стороной и фигуру Маяковского («вершиной поэтической участи был Маяковский»), и свои отношения с ним, а его выстрел («твой выстрел был подобен Этне в предгорье трусов и трусих») трактует как финал гибельной «игры жизнью». Именно это, по Пастернаку, «без какой бы то ни было мысли о его будущем конце», улавливалось с первого взгляда еще весной 1914-го, приковывая и пугая. Что до Есенина, то здесь, в «Охранной грамоте», он упоминается мимоходом, по касательной, заодно с другими, «в генерационной связанности» не только с Цветаевой, но и с Сельвинским, Асеевым, Тихоновым. Дескать, если все это поколение и выражало себя драматически, то это был лишь «отзвук кровавой ноты Маяковского». И только в конце главки, где речь идет о 14 апреля, Б. П. как бы вдруг, как бы случайно, не обозначив именем, не объяснив причину ассоциативного перескока из весенней Москвы 1930 года в зимний Питер 1925-го, связывает и эти два дня, и эти две смерти. Но как связывает? По какой линии? По линии чрезмерной впечатлительности самоубийц, сознательно раздувающих воображаемые неприятности:
«Большой реальный, реально существующий
“Этот? Повесится? Будьте покойны… Этот? Он любит только себя!”
Большой, реальный, реально существующий город. В нем зима. В нем мороз. Визгливый, ивового плетенья двадцатиградусный мороз. Воздух как на вбитых сваях стоит поперек дороги…
Так это смерть?»
Смерть-то смерть, но, повторяю, как при анализе «трагедии “Владимир Маяковский”», так и при упоминании о «трагедии “Сергей Есенин”» «кровавая нота» хотя и наличествует, но отзвука общенациональной беды мы в ней не слышим. Автор «Охранной грамоты» явно не желает этот отзвук общей беды слышать. А она, беда, вот тут, рядом. Подозреваемых в троцкизме уже не перевоспитывают, их уже уничтожают. Правда, еще выборочно, поодиночке. Зато коллективизация, как средневековая чума, продвигается с юга на север широким фронтом, а за ней, не отступая ни на версту, движется голодомор. А тут еще апрель 1932 года преподносит литературной общественности сюрприз, на не очень вникающий ум вроде бы и долгожданный, и обнадеживающий. В том апреле «Правда» опубликовала Постановление ЦК ВКП(б) «О ликвидации ассоциации пролетарских писателей». Ликование (в стане гуманитариев непролетарской ориентации) было столь бурным, что даже здравомыслящие пессимисты не сразу обратили внимание на объявленное в том же Постановлении намерение ЦК образовать единый Союз писателей. Этакий большой Колхоз, в котором все-все как в типичном коллективном хозяйстве: Председатель, Правление, годовые планы и отчеты, список рекомендованных мероприятий и т. д. и т. п.
Ахматова на соблазнительную обманку не клюнула. Потом будет говорить, что Маяковский все-все и про время, и про себя во времени понял раньше всех. На самом деле и в том, «что сталось в стране», и в том, что «случилось» с ее поэтами, первой «разобралась» именно она. Приехав в начале июня 1932-го в Москву, вручила давнему своему знакомцу литературоведу Николаю Харджиеву, которого считала убежденным «хронистом», знаменитое ныне трехстишие. Знаменитое не выделкой, а тем, что три разнохарактерные жизни и разнопричинные гибели: Гумилева, Есенина и Маяковского – впервые повязаны мертвым узлом:Оттого-то мы все пойдем
По Таганцевке [65] , по Есенинке
Иль Большим Маяковским путем.
1932
В том же июне Ахматова подарит литератору и коллекционеру Льву Горнунгу, собиравшему материалы к творческой биографии Гумилева, автограф еще одного расстрельного стихотворения – того самого, что публикуется под названием «Памяти Есенина».
Была ли А. А. уверена, что и Харджиев, и Горнунг опасные подарки сохранят? Похоже, что не совсем. Во всяком случае, в альбом Софьи Андреевны Есениной-Толстой в тот же приезд, в те же самые дни те же стихи вписаны как имеющие отношение к ее покойному мужу. Страховка была двойной и потому относительно надежной. Да, книги Есенина уже несколько лет как удалены с полок массовых библиотек, однако имени его в черном реестре государственных преступников все-таки нет. К тому же место, где Ахматова устроила перекрестины, уникально. В пятилетку подготовки пушкинского «юбилея» отечественную большую (избранную) классику начали полегоньку восстанавливать в правах. Имя внучки Толстого сделалось охранной, не пробиваемой свинцовыми горошинами грамотой. В ее доме, увешанном, как когда-то язвил Есенин, портретами великого старца, даже посвященные Гумилеву строки: «Всего верней свинец душе крылатой небесные откроет рубежи» приклеивались к другому, мнимому адресату. В случае прихода ночных гостей их запросто можно было выдать (истолковать) как отклик на кощунственную годовщину «дивного Гения». Дескать, где это видано, где это слыхано, чтобы с такой помпой, на всю империю, отмечалось столь горестное событие, как столетие гибели Пушкина? Вещие слова Блока: «Пушкина убила не пуля Дантеса…» – давно уже никто не вспоминал. Чтобы жить, не надо вспоминать.Как ни парадоксально, но и Цветаева, создавая знаменитое эссе «Эпос и лирика современной России», о мертвом Есенине уже не вспоминала. Сведения, которые в 1926 году для нее, по ее настойчивой просьбе, собирал Пастернак, не пригодились. В 1929-м [66] в центре ее интересов – Маяковский и Пастернак. Первый – как носитель и выразитель эпического безличностного начала, второй – лирического. Что касается Есенина, то это имя, скомпрометированное борьбой против есенинщины, теперь, после «Злых заметок» Бухарина, дипломатичнее не называть, тем более что Цветаева все чаще и чаще подумывает о возвращении в Россию. (Об этом упоминает Пастернак в уже цитировавшемся чуть выше письме в Париж: «Все упорнее, с самой весны, ходят у нас слухи о твоем предполагающемся возвращении».) Затеянная пролеткультовцами (1926) и поддержанная Бухариным (1927) кампания по искоренению «есенинщины» растянулась на целое десятилетие, совпав с борьбой за искоренение пьянства, начавшейся, кстати, весьма разумно – отменой липового «сухого закона» и появлением в продаже чистой водки. (Инициатором антиалкогольной акции был Рыков. Народ назвал новую магазинную водку «рыковкой».) Автора «Злых заметок» уже несколько лет как не было в живых, а борьба с упадочными настроениями в молодежной среде, якобы спровоцированными кабацкой поэзией Есенина, все длилась и длилась. Правда, утрачивая первоначальную ярость. И как-то тихо сошла на нет после того, как Владимир Яхонтов в 1940 году получил «соизволение» на чтение стихов Есенина в главной поэтической аудитории Москвы – Политехническом музее. Но в 1929-м она была еще в самом разгаре…
Однако Цветаева, отдадим должное ее профессиональной изобретательности («изобретательности до остервенения»!), находит все-таки способ С. Е. упомянуть и даже ввести в сюжет. Как же она это делает? А вот как.
Сначала, дабы выразить свою излюбленную мысль – о невозможности определить тему лирического произведения, не ссылаясь на источник, почти цитирует блистательный «имаж» из давней рецензии Есенина на роман Андрея Белого «Котик Летаев».
Цветаева, 1929:
«…Точно ловишь какой-то хвост, уходящий за левый край мозга…»
Есенин, 1918:
«…Он (А. Б. – А. М. ) зачерпнул словом то самое, о чем мы мыслим только тенями мыслей, наяву выдернул хвост у приснившегося во сне голубя…»
Затем, вроде бы без нажима, замечает: «Оба (и М., и П. – А. М. ) на песню неспособны. Маяковский потому, что сплошь мажорен, ударен и громогласен. Так шутки шутят и войсками командуют. Так песен не поют». Не способен на песню и его антипод, ибо «перегружен и перенасыщен»: «В Пастернаке песне нет места. Маяковскому самому не место в песне».
Казалось бы: ну и что? В певкости Жуковский даже Пушкину отказывал! Дело, однако, в том, что в понимании Цветаевой не-певкость – категория не эстетическая: «Для того чтобы быть народным поэтом, нужно дать целому народу через себя петь».
А теперь умножьте итоговую эту максиму на еле заметную, легкокасательную проговорку, как бы апропо, по ходу дела вставленную между строк: «блоково-есенинское место до сих пор в России вакантно».