Эссе
Шрифт:
Как вы помните, Алиса обнаружила Шалтая-Болтая (кто был всего лишь яйцом из лавки) на верхушке высокой и страшно узкой стены и сначала приняла его за чучело. Это, как вы увидите, и есть наше введение в тему: запомните высокую стену, такую узкую, что Алиса недоумевала, «как он может сохранять равновесие» (курсив мой), и чучело. Запомните это и подумайте теперь о всеобщем кумире маленького литературного кружка, об этом по-совиному мудром юном критике мистере Дыркине, — больше я ничего не скажу.
Все эти критики любят сразу же показать свое полнейшее презрение к аудитории. Они пишут лишь для немногих избранных, для тех, кто способен оцепить Флобера, Стендаля и Чехова. Лишь для них. Шалтай-Болтай обнаруживает такой же взгляд в самом начале разговора. «У некоторых, — замечает он, — не больше ума, чем у грудного младенца». Он сразу же спрашивает Алису, что означает ее имя, и раздражается,
Весь этот абзац чрезвычайно важен. Заметьте, Шалтай-Болтай считает, что любой, самый простой вопрос — это загадка, которую он должен с блеском разрешить. Он не способен допустить, что Алиса, твердо стоящая на земле, может быть умнее его, может дать разумный совет, а не только искать ответы на пустопорожние головоломки. Он-то, конечно, предпочитает оставаться наверху, и его привлекает именно ужина этой стены. И снова на той же странице мы видим, как Шалтай-Болтай вдруг приходит в страшное волнение, когда Алиса договаривает за него про «всю королевскую конницу, всю королевскую рать». То, что он считал величайшим секретом, оказалось общеизвестным трюизмом, и только слепая гордыня мешала ему разглядеть это раньше: нет нужды ставить точки над «i» и проводить далее аналогию.
Очень типичен и педантизм, который он обнаруживает немного позднее, в споре о возрасте Алисы. «Я думала, вы хотели спросить, сколько мне лет!» — воскликнула девочка. «Если бы я хотел, я бы так и спросил». И тут же выдает себя с головой, добавляя: «Если бы ты со мной посоветовалась, я бы тебе сказал: „Остановись на семи“, — но сейчас уже слишком поздно». Здесь есть нежелание примениться к реальности, приверженность раз установленным правилам, нетерпимость, ненависть к переменам, застойность, которые отличают этот тип сознания.
Можно проанализировать весь разговор фраза за фразой и найти в каждой реплике Шалтая-Болтая нечто типичное для третьеразрядного литературного критика. Но перейдем к концу главы, где разговор касается литературных тем. Здесь становится совершенно очевидным авторский замысел всей главы. После разговора о подарках к «дням нерождения» Шалтай-Болтай, как вы помните, восклицает: «Вот тебе и слава!» Алиса, конечно, не понимает этой реплики, в чем и признается, а Шалтай-Болтай с презрительной усмешкой бросает: «Конечно, не понимаешь и не поймешь, пока я тебе не объясню». С каждым шагом теперь сатира становится все менее завуалированной, пока не достигает зенита в его восклицании: «Непроницаемость! — вот что я сказал». Кто не знает этих созданий высшего порядка, которые, когда они пишут (как они полагают) литературно-критические работы, толкуют об «уровнях» и «намерениях», о «статике» и «динамике», об «объективных корреляциях», черт бы побрал их ученый жаргон! И вот Шалтай-Болтай, покачиваясь на высокой узкой стене, вопит в каком-то экстазе: «Непроницаемость!» Шалтай-Болтай — воплощение и символ всех этих критиков с их ученым жаргоном. Алиса, как всегда, говорит от лица всего здравомыслящего человечества, когда она задумчиво произносит: «Это не просто — вложить в одно слово столько смысла». Конечно, не просто, но Шалтай-Болтай со своей братией докучает нам неуместными вычурными терминами, в надежде создать видимость чрезвычайного глубокомыслия и не прилагая ни малейших умственных усилий.
В Америке есть один журнал, издающийся на благо самым элитарным умам, журнал, в котором любая статья пестрит устрашающими именами и претенциозными специальными терминами, почти ничего, а то и вовсе ничего не означающими. И если бы это от меня зависело, на каждой его странице было бы напечатано жирными черными буквами благословенное слово «Непроницаемость».
Но не менее выразителен и ответ Шалтая-Болтая на просьбу Алисы объяснить смысл стихотворения «Бармаглот». Тут уж он просто из кожи лезет, чтобы сделать все от него зависящее. «Давай-ка послушаем его, — восклицает Шалтай-Болтай. — Я могу объяснить все стихи, которые когда-либо были написаны, и большую часть тех, что пока еще не написаны». Конечно, может, как и вся эта братия! Они вечно объясняют стихи, вечно рукоприкладствуют, разнося в пух и прах своих ближних — поэтов.
Но что, собственно, означало упоминание тех стихов, которые «пока еще не написаны»? Мне кажется, это относится к сочинениям друзей этих критиков, членов маленьких литературных кружков. Ведь такие стихи не назовешь написанными, и только после того, как дружески расположенный критик объяснит их, они начинают существовать как самостоятельное литературное произведение.
И наконец, совершенно закономерный штрих, что Шалтай-Болтай сам пишет стихи. Уже один этот факт убедительно доказывает, что Льюис Кэрролл, внезапно постигнув образ грядущего, задумал эпизод с Шалтаем-Болтаем как сатирический. Спору нет, сами стихи лучше — хотя бы по форме — тех, которыми нас мучат молодые критики,
или
Узрев закрытое окно, Хотел я дернуть ручку, ноне оставляют сомнений в том, кто был провидческой мишенью этого гения сатиры. И стоит только вспомнить, что нам пришлось претерпеть от подобных особ, а более всего (если уж говорить начистоту) от мистера Дыркина и мистера Прочерка, чтобы убедиться, что Алиса вновь говорит от нашего имени, когда она твердит, уходя прочь от нелепой фигурки, взгромоздившейся на высокой стене: «Никогда в жизни не встречала такого несуразного…» К этому ничего не прибавишь. Эпизод исчерпан. Шалтай-Болтай и его последователи уничтожены.
Маньяки
В моем толковом словаре слово «маньяк» трактуется как «человек с чудачествами». По-моему, это толкование хромает, и нам бы следовало отличать маньяка от любителя чудачеств. Чтобы почувствовать, что это разные понятия, довольно вспомнить, как употребляются они в обычной речи. Когда мы говорим о ком-нибудь «маньяк», мы, несомненно, выражаем неприязнь к такому человеку, тогда как к чудакам, если, конечно, мы не рьяные блюстители условностей, испытываем нечто вроде умиления. Все чудаки исполнены фантазий и причуд и любят поэкспериментировать над собственным существованием, им тесно в жестких рамках общего уклада, и потому они живут «не обтесавшись», желая только одного — чтоб их оставили в покое. Наша страна всегда была страною чудаков, ими кишмя кишит английская литература прошлого, где они служат источником неистощимого веселья, которое нам облегчает душу. Даже в имевшем склонность к этикету подтянуто щеголеватом восемнадцатом столетии чудачество цвело и процветало. Как метко выразилась миссис Мейнелл, «столетие засунуло себе в парик солому». Так, письма Уолпола встречают нас феерией заскоков и причуд, мы словно различаем в них жужжанье слухов о том, что тот или иной вельможа — истый сумасброд. Да и сам автор с его пристрастием и сварливо-элегантным стилем, с его любовью к завитушкам ложной готики и замком в Строберри-Хилл, похожим на гигантское пирожное, нам кажется большим оригиналом. Среди писателей у нас немало было чудаков, и вся литература Англии, не знавшей академии, росла и развивалась с неподрезанными крыльями и потому полна чудачеств, прихотей, своеобразия и духа самоутверждения. Все наши старые романы пестрят диковинными личностями, ибо старинные писатели и впрямь встречали их в реальной жизни. Во всех творениях Лэма нет ничего причудливее самого их автора. Но все это естественно. Иным хотелось бы, чтобы натура человека была приглажена, словно голландский садик, они досадуют, когда она берет свое, являясь то как малорослое и узловатое растение, то как ветвистое, покрытое плодами дерево, но мы, надеюсь, не из числа. Все мы, сторонники многоразличия, отнюдь не представляющие дела так, будто владеем совершенной меркой, которой нужно мерить человечество, не только не питаем неприязни к чудаку, но горячо его приветствуем и горько сожалеем, что он так быстро исчезает в жизни. Его все больше вытесняет, а может быть, уже и вытеснил, маньяк, и это далеко не лучшая замена.
Чудак бывал обыкновенно старым джентльменом, который делал все по-своему и только и хотел, чтобы в его дела никто не вмешивался. Маньяк обычно человек не старый, который требует, чтоб люди поступали одинаково, вернее, так же, как и он, и пристает ко всем без исключения. Чудак изобретал особый образ жизни, который был удобен только для него, маньяк прокладывает путь для человечества, а так как он владеет средством от всех зол, агрессивен, боевит и пылко проповедует свою религию, как всякий новообращенный. Но самое в нем главное — это его неколебимая уверенность в том, что его причуда спасет мир. Он вызывает смех совсем не потому, что у него есть странности, как есть они у дона Адриано де Армадо, который «чересчур чопорен, чересчур франтоват, чересчур жеманен, чересчур неестествен и, по правде, если можно так выразиться, чересчур обыноземен», а потому, что он лишен какого-либо чувства меры. И это нас смешит — ведь юмор чутко реагирует на всякое смещенье ценностей, потерю равновесия и соразмерности. В тех людях, что желают спасти мир, нет ничего особенно смешного, великие пророки и преобразователи рождают либо ненависть, либо любовь и восхищение, но уж никак не смех и не презрение, ибо их цели и пути по большей части соразмерны. В то время как маньяк, который верит, что человечеству довольно сделать еще один нелепый, крохотный шажок, чтобы достигнуть совершенства, и хочет единым мановением своей малюсенькой волшебной палочки вернуть на землю золотой век, — это всего лишь горе-реформатор, усвоивший повадки и осанку великого пророка.