«Это было недавно, это было давно...»
Шрифт:
возражений, что надо уезжать. Куда? Как? К кому? Это её совершенно не интересовало. Вероятно, в далёком прошлом она так же безрассудно, одна, босиком, будучи четырнадцатым ребёнком в семье, ушла из своего дома в каком-то белорусском селе, каким-то чудом добралась до города Баку, где сразу примкнула к революционному движению бакинского подполья, сдружилась там со многими видными революционерами (Шаумяном, Джапаридзе, Енукидзе и даже самим Сталиным. Впрочем, тогда, по её рассказам, — вполне рядовым. по прозвищу Коба). Там она встретила моего отца — интеллигентнейшего, прекрасно воспитанного, необычайно деликатного. Как-то так случилось, что он влюбился в эту взбалмошную красавицу и они поженились. Более неподходящую пару трудно было себе представить. Так же безрассудно она в своё время потащила своё уже разросшееся семейство (уже были на свете мы с сестрой) в Москву, не имея в этой Москве ни кола, ни двора, но будучи твёрдо уверенной, что её дети особенные и должны учиться в столице. Так же вот, в середине июля 1941
Было решено, что поедут мама, папа, моя старшая сестра в помощь больной маме и я с ребёнком. Володя Осенев, естественно, остаётся в Москве, потому что театр-то живёт, играет и никуда трогаться не собирается.
Начались сборы, которые действительно были «недолги». Собрали какой-то кухонный скарб, одеяла, пару подушек, что-то из одежды (ехали-то ведь ненадолго, «враг будет разбит, победа будет за нами». Так гласили все газеты, все лозунги и всё радио — и мы в это свято верили). Главное — взять манную крупу для ребёнка (прикорм), остальное раздобудем, всюду же люди, как-то они живут, try и мы проживём. Папа всё больше и больше мрачнел с каждым днём, приближавшим день отъезда. Куда и зачем мы едем? Всё бросаем… Денег никаких. Сам он ушёл с работы ещё в тридцать седьмом году, чем, впрочем, сам того не понимая, спас себе жизнь. Всех его близких друзей-бакинцев пересажали, и многие — Серебряков, Дочадов — были к началу войны уже расстреляны. Папу спасло только то, что был он к тому времени беспартийным (вышел из партии в восемнадцатом, не согласившись с Брестским миром). Будучи от природы человеком очень мягким, деликатным, он проявил здесь не свойственную ему твёрдость, считая, что Ленин, заключая Брестский мир, идёт на позорный сговор с немцами, и папа свой протест может выразить только тем, что выйдет из рядов РКП(б). И несмотря на то, что был он старым подпольщиком, коммунистом, сидел в тюрьме и был дважды сослан, — не согласился с Лениным и вышел из партии. Но и беспартийным занимал много ответственных постов в системе Внешторга, а в тридцать седьмом году (в период большого террора) ушёл с работы и заперся у себя дома (мама с сестрой были предусмотрительно отправлены в Баку). Я жила у мужа в Замоскворечье и, кроме театра, по-настоящему ничем не интересовалась.
Так вот, папа жил один в нашей квартире на Ленинградском шоссе (в которую въехали после того, как взорвали нашу любимую «Лоскутку» при реконструкции Манежной площади), продавал потихоньку книги, чем-то кормился и каждый вечер, ложась спать, клал около себя паспорт, пенсне, спички — чтоб, когда придут «забирать», всё было под руками. Каждую ночь он ждал ареста. Прислушивался к шагам на лестнице, к стуку открывающихся дверей, слышал шум отъезжающего очередного «воронка» и ждал… Ждал, кто следующий…
Так в эти годы жили многие. Так многие спали по ночам. Среди наших друзей так жили почти все.
И вот в таком состоянии мой папа, едва переживший террор 37–39 годов, должен был отправляться с нами в какой-то неизвестный Юрьевец, совершенно неизвестно зачем. Сопротивляться он не умел. Слишком мягким человеком он был и к тому же очень любил свою семью. Словом — отправились…
Как доставали билеты, как укладывались, помню Мутно. Вероятно, в нашем бестолковом доме всё это делал Володя. Так или иначе, именно 21 июля мы всей семьёй отправились на Ярославский вокзал, чтобы добраться до Кинешмы, а оттуда на каком-нибудь попутном пароходе добраться до злополучного Юрьевца. Бедный Володя, провожая нас, тащил на себе всё: и вещи, и почти обезноженную маму, и ребёнка. Эту ночь помню так, будто это было вчера. Мы выгрузились в зале ожидания вокзала. Я с дочкой пристроилась на чемодане, маму поместили тут же на полу' на нашем портпледе, остальные стояли, так как сесть было негде. Народу в зале было великое множество. О расписании поездов никто, естественно, толком не знал. Володя бегал к начальнику вокзала, спрашивал о возможности отъезда, на что тот только огрызался. Внезапно подали состав, уже кем-то где-то набитый битком. Все засуетились, началась давка. Маму Володя почти волочил к перрону, а мы с вещами плелись сзади. И тут… началась бомбёжка. Не учебная — настоящая бомбёжка Москвы, впервые с начала войны. Гитлер, уверенный, что не сегодня завтра он возьмёт Москву, ознаменовал месяц начала войны.
Я помню эту страшную бомбёжку. Мы не могли сдвинуться с места из-за мамы и всего нашего немобильного семейства Жара была нестерпимая.
В зале ожидания люди, вповалку лежавшие, прижимались друг к другу, и только мой бесстрашный Володя метался в этой орущей толпе и почему-то один старался всех успокоить. Помню, что моя малютка-дочь была в одной распашонке и совершенно голая лежала на моих полусогнутых коленях. Она была такая потная от жары и духоты, что я была уверена — воспаление лёгких ей обеспечено. Так прошло довольно много времени. От зверского гула в здании вокзала мы даже
Через грязное стекло окна поверх взлохмаченных голов отъезжающих я вдруг увидела почти пустой перрон, растерянное лицо моего мужа и впервые за всю эту страшную ночь подумала: куда я уезжаю, зачем? Но… утро уже наступало, и поезд набирал скорость — мы ехали в полную неизвестность! Если бы я тогда хоть на минуту могла представить, что через три дня ожидает моего мужа и мой театр, я бы поняла, что все мои треволнения, связанные с отъездом, с эвакуацией, с больной матерью и даже с новорождённым ребёнком, не идут ни в какое сравнение с тем, что случилось.
Уже находясь в Юрьевце, мы узнали (как-то долго доходили слухи, газетные сообщения опаздывали на несколько недель), что в ночь с 24 на 25 июля, буквально через три дня после нашего отъезда, на Москву был совершён усиленный налёт самолётов противника и будто бы в театр имени Вахтангова попала бомба. Мы были в полном неведении о том, что на самом деле там произошло, но то, что Володя в эту ночь обязательно дежурил бы на крыше или внутри театра, я чувствовала сердцем. Многие превосходные люди, к сожалению, остаются в памяти только тех, кто их близко знал. Владимир Иванович Осенев был превосходным и талантливым во многих отношениях. И как актёр, и как человек отменного благородства, честности и такой преданности своему театру, что можно было суверенностью предположить, что он будет именно там, где опасно, где он нужен театру. Много позже, уже в Омске, наш актёр, наш товарищ Миша Сидоркин мне рассказал все подробности этой страшной ночи (от Володи я никогда так толком и не узнала о том, как это случилось). Предоставим слово Сицоркину.
В ночь накануне катастрофы в театре имени Вахтангова горела крыша. Железный занавес между сценой и зрительным залом остался открытым. Это первая из случайностей, а их оказалось много, и все они счастливым или роковым образом отразились на судьбах людей, дежуривших в театре на следующий день. В эту ночь всё окончилось относительно благополучно. Потушив зажигалки, все разбредись кто куда. Сам Сидоркин отправился в верхнее фойе и лёг там спать на огромный угловой диван. На следующую ночь, собираясь опять на дежурство, он захватил с собой своё новое драповое пальто и, зайдя в администраторскую, аккуратно повесил свою реликвию на вешалку. За столом сидел В.И. Осенев (он был старшим по распределению дежурств).
— Пойдёшь дежурить на крышу над парткомом, — сказал Осенев Сидоркину.
— Володя, — взмолился тот, — я целый день снимался. Устал. Пожалуйста, назначь меня дежурить в верхнее фойе. Я вчера там дежурил и чудесно поспал на диване и сегодня хочу отдохнуть на нём.
— Ты мне не нужен в фойе! Пойдешь на крышу.
Своим категорическим распоряжением он спас Сидоркину жизнь.
Миша Сидоркин рассказывал, что бомба попала в тот самый угол здания, где стоял злополучный диван! Было что-то около семи часов вечера, когда Сидоркин, обидевшись, поплёлся на крышу. Первая тревога продолжалась недолго. Прозвучал отбой, и на улице восстановилось движение. Подходили запоздавшие дежурные и те, кто хотел провести эту ночь в бомбоубежище театра. Ответственным за оборону театра был В.В. Куза. Вскоре вновь зазвучала сирена. Выйдя на крышу (место своего дежурства), Сидоркин наблюдал картину необычайно красивую: яркие лучи прожекторов шарили по тёмному небу, и небо от этого становилось то синим, то красным, но было совершенно спокойным. И вдруг на горизонте стали вспыхивать разрывы зениток. Трассирующие пули летели, описывая полукруг, и исчезали в густой синеве. Внезапно стало светло, как днём. И застучали зенитки.
— Немедленно сойдите все с крыши! — раздался голос Осенева.
— Сойдите все на чердак! — крикнул В.В. Куза. — Самолёт над театром!
И тут же донеслись завывания бомбардировщика. Всё ещё не чувствуя опасности, Сидоркин начал в полной темноте спускаться с крыши и, чуть приоткрыв маленькую дверь, ведущую в помещение парткома, обнаружил, что совершенно целая дверь вела в никуда: он увидел ясное небо, услышал звук отбоя и, медленно пятясь, стал с ужасом смотреть вниз. А там уже несли носилки, на которых полулежал завхоз Боровков, рядом бился в истерике чудом уцелевший зав. электроцехом Шишкин. Спустившись совсем вниз, во двор, Миша увидел совершенно незнакомых людей, которые деловито сообщали друг другу: «Уцелело только полздания, погиб секретарь парткома В.В. Куза…» Тот самый Куза, который несколько минут тому назад деловито командовал всеми. Так погиб, буквально на боевом посту, лучший артист театра, активный его строитель, человек, энергией которого в театре свершались многие интереснейшие события.