Это было у моря
Шрифт:
Луна белым холодным ликом освещала темно-серое море, и дорожка ее стерильного света морщилась от не прекращающих ни на миг свое движение мелких волн. Волны напоминали Сандору его собственные нынешние мысли и образы — беспорядочные, обрывками путающиеся между собой, в бессмысленной возне налетающие друг на друга. И над всеми ними слишком ярким и пугающим его невыносимым образом плыла Пташка — и мелкие эти волны, как ни старались, не могли ни дотянуться до нее, ни даже разбить ее лукавое отражение, змеящееся поверху, ласкающее и дразнящее: вечно вместе — всегда порознь — темная вода — и холодный свет.
Потом сигареты кончились, и спрятались в свои укрытия летучие мыши, что порой просвистывали мимо в поисках запоздалого ужина, и луна вдруг заволновалась, смутилась, запутываясь, как в простынях, в длинных
Их окно. И это была очередная его ложь. Нет никакого «их». Нет и не будет, и быть не должно. Если он не может сделать, как правильно, то хотя бы постарается не делать того, что неправильно. Но это было так трудно, порой даже невыносимо трудно.
Эта вечерняя история с рубашкой… Боги, что за игру вела эта девочка, сама того не понимая? Ее напор, какой-то странный отчаянный задор настолько ошеломили Сандора, что он чуть было не потерял над собой контроль. Этот долбаный контроль, который стоил ему таких немыслимых усилий — как над душой, так и над плотью! И она уже чувствовала свою над ним власть — инстинктивно, исподволь она подбиралась все ближе к нему — пока прятаться стало уже некуда. И начинала пользоваться этой своей силой — пока потихоньку, словно примеряясь к новому ощущению. Прямо как Серсея. Неужели и вправду все они одинаковые — старые, молодые, уродливые и красивые, желанные и не слишком — но всегда необходимые и от того обладающие странной властью, и от ее осознания жаждущие все больше и больше этой самой власти? А уж если попадется одна — та, что, в отличие от других, прошибет-таки все твои стены, непонятно как, непонятно зачем, и вдруг окажется перед тобой — вся, целиком, какой ее создало что-то там, во что Сандор никогда не верил — достаточно одного взгляда, жеста — и ты пропал.
Пока Сандор раздумывал над тем, что ему до тошноты надоело, что все эти бабы им помыкают: «езжай туда», «сделай се», «снимай рубашку», «возьми меня прямо здесь, прямо сейчас», пока не погасло солнце, пока не открылась дверь… Ее руки — боги, ее руки! — ледяные от стирки, покрасневшие, наверное, от холодной воды ладони легли ему сзади на плечи, словно она имела на это право — класть ему руки на плечи, как будто уже знала, что он давно — ее. Он стоял спокойно — в мозгу полуобгоревшим обезумевшим мотыльком билась мысль: «Только не двигайся, не моргай, не дыши, иначе — все». Тело уже почти перестало ему повиноваться. Обернуться, сжать ее плечи, чтобы они почти сломались — эти хрупкие, как у ребенка, точеные плечи — отстранить ее от себя, чтобы можно было дотронуться до груди, ощутить под ладонью ее острый девичий сосок, очертить ребром ладони мягкую линию талии — и ниже, там, где короткая ее майка открывает чуть неровную, выпуклую снизу чашечку пупка, где на плоском животе розовеет полоска от резинки шортов… И тут он почувствовал еще одно прикосновение — как будто между лопаток ему кто-то положил кусок нежного, шелковисто-теплого бархата — позвоночник щекотали ее мягкие волосы, а чуть ниже Сандор ощутил, как, словно крыльями бабочки, Пташка задела его спину пушистым ободком ресниц, закрывая глаза. В этот момент он перестал сопротивляться душой и телом — и просто стоял, и падал в вечность — вместе с ней.
Он не помнил, как вышел оттуда. Как смог от нее оторваться. Видимо, это было настолько невыносимо, что мозг просто стер эту минуту из его памяти. Он опомнился только на балконе — когда обжег себе пальцы о зажигалку, неизвестно откуда в его руке взявшуюся. Он курил до тех пор, пока не избавился от дрожи и все еще бродивших в теле ощущений. Пока его легкие не начали залипать на вдохах. Пока от переизбытка никотина не заныли виски, — головная боль стала неожиданным спасением от этого наваждения. Вместе с болью в голову вернулись здравые мысли и намерения — чем более горькие, тем более верные. Он вернётся внутрь, все ей объяснит — как сможет, не жалея себя. Лучше сейчас себя недожалеть,
Полный решимости, Сандор Клиган вернулся в комнату, где Пташка запалила неизвестно откуда взявшуюся свечу. Дрожа, как осенний лист, под тремя одеялами, она неотрывно смотрела на пляшущий огонек, и неровное оранжевое пламя освещало ее профиль, то на минуту стирая с лица все признаки детскости, делая из Пташки почти взрослую строго-прекрасную женщину, какой она станет через несколько лет, то, напротив, подчеркивая игрой светотени ребяческую еще пухлость щек и наивность порхания пушистых ресниц.
Сандор глядел на эти мгновения преображения, и вся его решимость катилась куда-то в тартарары, настолько она была прекрасна. И доступна. И недосягаема.
Он что-то говорил ей — а она сжималась, как от пощечин, а он продолжал, ненавидя себя за это больше, чем когда-нибудь. От вида огонька проклятой свечи ожог на лице начал ныть, и Сандор был этому почти рад. Пташка беззвучно плакала от унижения и стыда. Его мерзкий план таки сработал — она вся горела от смущения из-за того, что натворила, и того, что ее за это пристыдили.
А он сидел в кресле, как истукан, — тогда как ему хотелось сесть у ее ног и простить прощения, как нашкодившему провинившемуся Псу. Держать в руках ее опухшее от слез лицо. Любить ее до зари — так, как она этого заслуживает. А он все сидел и смотрел на луну — и даже та глумилась над ним своей холодной усмешкой.
Теперь Пташка спала — а он смотрел на нее. Это все, что ему оставалось — все, что он мог себе позволить. Серо-розовый рассветный свет начал вползать в комнату. Пташка в который раз откинула груду одеял, у нее опять задралась майка, и обнажившаяся маленькая грудь блеснула, словно мрамор, в нарастающем отблеске рассвета. Она перевернулась на живот. Сандор тупо уставился на страшный синяк у нее на спине.
Через две минуты он встал и забрал со стола зажигалку — от вчерашнего вина в голове уже не было и следа, а в наказание самому себе после всего того, что между ними случилось, Сандор решил в эту ночь больше не пить. Теперь он был почти что трезв. Голова слегка ныла, но мысли были как никогда четкими. В комнате было странно зябко — рубашка, начисто выстиранная Пташкиными руками, на нем давно высохла, но Сандор продолжал ощущать холод справа на груди, словно кто-то касался его там всю эту ночь холодной безжалостной рукой. Стоило бы накрыть Пташку ее упавшими одеялами. Пташки всегда мерзнут, даже зимние. Но он страшился к ней подойти, поэтому тихо выскользнул из комнаты в темный еще холл, вышел на улицу и побрел на работу. Еще было время дойти до магазина, подождать его открытия и купить там сигарет.
Сандор, как и обещал, пришел в усадьбу к восьми. Джоффри еще нежился в постели: когда Клиган отворил входную дверь, он услыхал, как гадкий мальчишка кричит на горничную, что принесла, по его мнению, слишком холодный кофе: «Я вылью его тебе за шиворот! Может, так ты наконец почувствуешь, что он ледяной! Дура! Пошла прочь и принеси другую чашку — видишь, эта пролилась… И вытри все это дерьмо!»
И еще один славный денек. Длинный славный денек. Вчера плавно превратилось в сегодня, а вокруг все те же игры. К вопросу об играх: с лестничной площадки на него с интересом взирала Серсея.