Это случилось в тайге (сборник повестей)
Шрифт:
Растянув шкуру мездрой вверх, Иван Терентьевич насыпал на нее горячей золы из костра и стал втирать — обезжиривать. А Ольхин разулся, повесил сушиться портянки, потом, поглядывая искоса в сторону Заручьева, закурил. Он пытался перебить сигаретой вдруг зашевелившееся не в мозгу, а где-то в желудке, сосущее, как изжога, чувство тревоги. Он не закуривал уже несколько часов, первая же затяжка застлала сладким туманом глаза, но не прогнала тревогу. Ольхин уже не обольщался, не воображал, будто Иван Терентьевич радуется ему, как обрадовался он сам, как обрадовался бы по разумению Ольхина любой человек, встретив в тайге другого человека. Нет, нужен он ему как холера! Если он
Это была идея, мысля!
Вот только… если лейтенант выбросил пли потерял золото, когда тонул?
И Ольхин сказал не очень уверенно:
— Иван Терентьевич, я вроде бы знаю, где должно быть золото. Ну, которое унес мой начальник.
Иван Терентьевич разогнул спину — так распрямляется пружина.
— Да?
Не спрашивая ни о чем больше, он снова опустился на колени перед шкурой и с ожесточением принялся обрабатывать ее новой порцией золы. Ольхин посмотрел на него недоумевающе: выходит, золото не интересует? Или Иван Терентьевич не понял? А, просто не поверил, конечно! Ольхин мысленно усмехнулся — иронически. Ничего, поверит завтра, когда его приведут туда, когда возьмет в руки. Или — если золота не окажется — поверит в искренность Ольхииа, в доброе желание его. Должен будет поверить, ведь Ольхин не взял золото сам, а в этом Иван Терентьевич не сможет усомниться, если дальше они отправятся вместе.
"Ладно, — подумал Ольхин, — докажу, когда рассветет".
Иван Терентьевич молчал. Его руки механически втирали в мездру уже пропитавшуюся жиром золу, но он словно бы позабыл, что нужно ее сменить. Наконец поднялся, встряхнул шкуру и сказал:
— Ну вот, уже не шибко жирная. Еще маленько потереть — и порядок, можно обувку шить. А ты отдыхай давай, сил набирайся к завтрему. Утром и о делах станем разговаривать, про золото и про все. Найдем общий язык. Ложись вон на пихтач и спи, я себе нового лапнику принесу.
И Ольхин понял и согласился всем своим бесконечно измученным телом, что Ивану Терентьевичу сейчас не до разговоров, он будет шить обувку, это же самое важное в дороге — обувь. И Ольхин, переставив свои сапоги так, чтобы их обдавало только теплом, не жаром, перебрался на приготовленное Иваном Терентьевичем место. Словно взмах птичьего крыла где-то сбоку, вне поля зрения, промелькнула мысль, что в кармане сигареты, надо бы их не смять. Но мысль эта промелькнула, а Ольхин уже поворачивался спиной к костру и летел в спасительную черноту сна.
Во сне он сначала лежал на штабеле теплых, пахнущих смолой бревен, чувствуя голым животом шершавость коры и плохо обрубленный сучок, но ленясь поворачиваться, потому что спину грело весенними лучами солнце. Потом искал начальника конвоя, потому что работу кончили, а тот не снимал оцепление. Тогда он пошел на берег, где сплавщики вязали плоты, и наконец нашел начальника — тот плавал в воде, выставив одни
Иван Терентьевич, словно споткнувшись, отступил от огня, а деревину, которую собирался бросить в пламя, бросил на снег. И каким-то особенным голосом сказал:
— Дрова вот подбрасываю, чтобы ты не замерз, уже прогорать стали…
Ольхина поразил взгляд Ивана Терентьевича. Такой, словно Иван Терентьевич спросил что-то и ждал ответа. Но Заручьев ничего не спрашивал, только смотрел, и тогда Ольхин невольно спросил сам:
— В чем дело?
— Да ни в чем… Говорю — дрова подбрасывал, — как-то уж очень беспечно ответил Заручьев.
Ольхин невольно покосился туда, где стояли сапоги. Но на месте сапог стояли смешные шлепанцы из шкуры. Повернулся, собираясь спросить о сапогах, — и увидел их на ногах у Заручьева. Это его не удивило: человек ходил по снегу за дровами. Но почему он в туго перепоясанном плаще, когда был в пиджаке до этого, зачем за плечами сетка с барсучьим мясом? Уже собрался в дорогу, хотя еще и темно? Но почему не разбудил, дров подкладывал на костер — спи, дескать, не просыпайся от холода? Ольхину вдруг показалось, будто одно сердце у него стало проваливаться куда-то, а другое, распирая грудь, подкатилось к самому горлу, закупорило его. Он растерянно посмотрел на грязный, обтаявший возле костра снег, свои босые ноги — и спросил:
— А как же я? Иван Терентьевич!
Заручьев поправил за спиной сетку и, не отступив, а сделав шаг вперед, к костру, не пряча взгляда, заговорил беспощадно и вместе соболезнующе:
— Ты?.. Тебя никто не заставлял за мной увязываться. Золота захотелось, легкого заработка?
— Какое золото? — отчаянно крикнул Ольхин.
Иван Терентьевич насмешливо дернул уголком рта:
— Ладно, дурачка не валяй. Скрывать не думаю: да, у меня, я взял, а на лейтенанта сказал, чтобы в грех, тебя не вводить. Я — ну и что?
И опять, как у самолета тогда, Ольхина захлестнула и понесла — а, все равно куда! — волна слепой безрассудной ярости. Он, Ольхин, будет замерзать в тайге, потому что этот гад, этот кусок твари не только закосил на него, да еще и хлещется этим!
— Вор! Падаль!
У Ивана Терентьевича сжались кулаки, и сам он подобрался, напружинился, весь — готовый к прыжку. А голос его зазвучал страшной, снисходительной ласковостью:
— Это ты мне можешь говорить? А, парень? — Иван Терентьевич шагнул вдруг почти в самый костер и не заговорил — залязгал словами: — Иван. Заручьев. В жисть. Нитки чужой. Задаром. Не взял. Понял, сволочь затюремная?
Ольхин — босиком — рванулся к нему и, не помня себя от ненависти, завизжал:
— Врешь, вор, ворюга! Кусочник! Золото украл и сапоги! У-у-у!..
— Брось! — Иван Терентьевич помахал раскрытой ладонью перед глазами Ольхина, будто разгоняя сигаретный дым. — Ты мне, паскудник, не сапогами — жизнью обязан! А металл… металл я взял, чтобы тебя к нему не допустить.
— Украл! — крикнул Ольхин, топчась на расплывающемся под голыми ступнями снегу. — Вор!
Иван Терентьевич помотал головой.