Этюд о масках
Шрифт:
Как при оптической иллюзии, когда случайный узор складывается в недвусмысленную фигуру и перестроенное зрение уже неспособно воспринимать этого иначе, — он вдруг различил отсюда то, что мерещилось ему в разгоревшемся опьянении, а сейчас стало отчетливо ясным; он увидел, что все эти его картоны и холсты — и этот, желто-голубой, и этот, бело-розовый, и даже этот апокалипсис с пятнами- брызгами, собиравшимися в призрачный крест, — что все они удивительным образом ложатся на изысканные коробки: бело-розовая пастила, шоколадное ассорти, а вот это- «Южная ночь»; он явственно видел уже даже шрифт, вписанный среди пятен, как элемент узора; коробки могли быть прямоугольные, овальные, а также вольной современной формы — по меньшей мере, десяток шедевров; все, что казалось вызовом и жертвой, что замышлялось в мучении, в бессонных раздумьях и противоборстве духа, опять фатально приносило плоды благополучия, как от прикосновения издевательского жезла, оборачивалось выгодой, от которой негде было укрыться. За что, за что? Невозможно было понять… «И долго ты над этим работал?»- потрясенно скажет худред. «Всю жизнь».
Андрей незаметно для матери выскользнул за дверь и, пошатываясь, вышел на улицу. Солнца уже не было видно за домами, но самые высокие окна, как вершины гор, еще улавливали его лучи. Сравнение было так наглядно, что Андрею на миг показалась абсурдной геометричность этих утесов, но он тут же овладел ею, добавил в небо позолоты, убрал ненужный выступ одного из домов, а также мелкие детали, очертил линию обреза и электричеством написал на крайней
Тут он замедлил шаг, заметив, что пришел на место. Впереди виднелся перекресток, к которому выходил бульвар, деревья с обеих сторон мешали рассмотреть дома, и Андрей не столько понял, сколько почувствовал, где находится. Он оглянулся и действительно увидел неприметный ход под землю — такой же, как множество других, но для Андрея единственный, он нс ошибся бы и с закрытыми глазами. Служительница уже закрывала туалет, Андрей пустил в ход все свои артистические способности, изобразив крайнюю нужду, и старушка, сжалясь, пропустила его в гулкий пустой зал. Это был знаменитый московский туалет, просторный, как станция метро, и почти такой же роскошный: с белыми кафельными колоннами, с сиянием скрытых ламп, с огромными зеркалами и диванчиками для курения; сюда можно было бы приходить для отдохновения, здесь можно было назначать дружеские встречи, здесь хотелось жить со вкусом, никуда не торопясь, отвлекаясь от условностей, суеты и социальных различий, важных лишь там, наверху, пользуясь редкостной возможностью открытого общения, которую предоставлял этот самый демократичный, уравнивающий всех вид клуба. Андрей не был здесь уже много лет, но прямо направился к нужной кабине, запер за собой дверь, прикрыл глаза и не сразу открыл их, точно боясь не увидеть ожидаемого. Нет, все было на месте: как раз на уровне его лица, на нежно-белом кафеле проступал выцарапанный гвоздем рисунок обнаженной девушки — такой легкий, такой совершенный, какой не удавался, пожалуй, ни Матиссу, ни Пикассо. Андрей выцарапал его здесь однажды четырнадцать лет назад, когда еще и не был профессиональным художником, — просто забежав сюда по пути, по естественной надобности, — нарисовал от юности, от озорства, от полноты смутных чувств, в счастливую вдохновенную минуту, почти одним движением — но таким, какое дается, может быть, раз в жизни, и то не всем. Потом он несколько раз заглядывал сюда — отвести душу в худые минуты; рисунок всегда был густо окружен надписями — отчасти обычными для мест общественного пользования, отчасти замечаниями ценителей, как в книге отзывов, и Андрею было приятно, что эту его работу — единственную из сделанных бескорыстно — смотрит так много людей и будет смотреть еще долго, пока стоит этот величественный, может быть, вечный подземный храм. Иногда его одолевал честолюбивый соблазн поставить, наконец, под рисунком свою подпись, но было неловко — да теперь, пожалуй, выглядело б и самозванством. Соблазн этот перемежался с другим: выломать кафельные плиты в свое безраздельное авторское владение; но под рукой никогда не оказывалось инструмента, а потом опять же становилось обидно скрывать от глаз единственный свой несомненный шедевр…
Он смотрел на белую кафельную стену, на нежный рисунок со множеством чернильных и карандашных надписей, окружавших его. Не в пример прошлым годам, надписи были теперь больше иностранные; Андрей разобрал некоторые. «Я всегда считал, что русский народ — самый артистичный в мире», — написано было по-немецки. «Подлинное искусство всегда пробьется к свету», — стояло рядом по-французски. Английских, итальянских, испанских и японских надписей Андрей разобрать не мог; он не прочел бы их сейчас, даже если б знал эти языки, потому что слезы туманили ему глаза…
— Молодой человек! — сердито стучала в дверцу старуха служительница. — Эй, молодой человек! Совесть надо иметь!
Он ничего не слышал; он даже забыл, что кабинку можно использовать по прямому назначению, пока мудрая утешительница-природа сама не напомнила ему об этом… И тут он опять увидел себя, вот так же заглянувшим сюда — четырнадцать лет назад — запросто, без претензий; все было естественно и незаданно — мгновение жизни, такой же всеобъемлющей и подлинной, как сейчас, когда он стоял среди белых кафельных стен, слушая в подземной тишине чистый, как музыка, звон — в эту жизнь естественно вмещались, не отменяя друг друга, и мама, и колченогая мышка, и радость искусства, в ней происходило то, чему следовало произойти, в ней не было натуги, истовости и вызова, не было порыва к трагическому, которого неоткуда было взять, он просто вслушивался в эту жизнь, мгновения которой со звоном уходили, переливались в прошлое, и брови его не были напряжены…
Он долго еще так стоял, задумчивый и оглохший, не слыша, как встревоженная старушка все громче стучит по дверце:
— Эй, дяденька! Молодой человек! Ты, чай, не повесился? Жив еще? А?
3
Утром под окном Шерстобитова работала мусороуборочная машина. Мишель задумчиво сидел за письменным столом перед раскрытой рукописью, оборванной на фразе: «…этим объясняется равнодушие»; слово «равнодушие» было прозрачно зачеркнуто, над ним надписано: «бесстрастность». Он умышленно зачеркнул первое слово такой тонкой чертой, ему не хотелось закрывать его совсем; лучше всего было бы так и оставить оба варианта, черновой и окончательный, чтобы рядом со вторым хоть слабо, но брезжил первый; искомое подразумевало одновременно оба и находилось между ними, как «зюйд-вест», ну может, «зюйд-зюйд-вест». Он больше всего ценил эти переливчатые, двузначные оттенки своей мысли и переживал, что, как всегда, будет должен ими поступиться, ибо никакая типография не сумеет этого воспроизвести. Так он раздумывал, сидя за письменным столом, в дачной свежести своей комнаты, покуда рабочие совковыми лопатами запихивали в недра машины отходы вчерашнего дня: картофельные очистки, пакеты из-под молока, букет георгин, совсем еще свежих, выброшенных в мусоропровод ревнивым
Шерстобитов следил за работой машины долго, пока она не уехала; фраза, оборванная на слове «бесстрастность», остыла и не поддавалась продолжению. К мусорным бакам подошла пятнистая кошка, обнюхала их — и Шерстобитов вдруг вспомнил про свою серую: лежит ли она сейчас под дверью? Наверняка лежит, у помойной будки ее ни разу не видели — как будто доказывала что- то. Кошка (а может, и кот) повадилась к ним месяц назад по вине Мишеля: он застал ее однажды на лестничной площадке да по глупости вынес тогда в газете случившейся требухи. С тех пор она стала дежурить у дверей, хотя едой ее больше не баловали. Тамара приваживать ее запретила, пробовала гнать, но зверюга с удивительным упрямством и хитростью возвращалась. Заслышав у двери шаги Тамары, она предусмотрительно отходила на безопасное расстояние, справедливо предполагая возможность пинка; Мишеля же не боялась — не удостаивала. Когда он украдкой выносил ей колбасных шкурок, кошка поднимала на него медленный укоризненный взгляд — становилось неловко, честное слово. Будто хотела спросить: почему она должна сидеть на лестничной площадке? Еда — что, еду она принимала снисходительно и даже как-то высокомерно, ее интересовал принцип: чем она была хуже тех, кто без особых заслуг и доказательств порядочности пользовался благами приличных жилищ? Мишель сам понимал, что невесть откуда приблудившееся животное нельзя пускать в дом к шестилетнему ребенку; Гоша и так уже к этой кошке тянулся. Несколько раз Тамара велела прогнать ее; кошка позволяла Шерстобитову вынести себя во двор, потягивалась там, вздыхала и, оглянувшись на Мишеля, уходила гулять; через несколько часов она вновь была на своем посту. Наверняка и сейчас там дежурила. Мишель не выдержал, оторвал бесполезный взгляд от строчки «этим объясняется бесстрастность» и пошел к двери. Кошка лежала на половике, смотрела на него, при- щурясь, одним глазом. Взгляни она на него нормально, как положено кошке, Мишель остался бы спокойным. Но этот подмигивающий прищур почему-то вдруг вывел Шерстобитова из привычного равновесия — будто напомнил что-то. Потом он долго удивлялся, что на него нашло: с неожиданной для себя резкостью хлопнул дверью, схватил одной рукой кошку под брюхо, запихал ее за пазуху рубашки и как был, в комнатных сандалиях на босу ногу, спустился по лестнице. Он шел торопливо, от непривычки к ходьбе у него началась одышка; у остановки он, не глядя, сел в первый остановившийся автобус, даже билета не взял, на следующей остановке сошел и тем же поспешным (по своей мерке) шагом двинулся по незнакомой улице, чувствуя за пазухой у груди горячую живую дрожь мелко перекатывающегося похрапывания. Он шел, петляя, словно желал сбить кого-то со следа; в незнакомом переулке, у желтых бараков, осторожно спустил кошку за чей-то забор — а сам трусцой, чтоб не спохватилась вслед. Бежал и оглядывался, точно не от кошки прятался; рубаха на белой потной груди расстегнулась, лысина блестела, короткая борода курчаво слиплась. С улицы он свернул в небольшой парк — это показалось почему-то хитрым маневром — и здесь опомнился: остановился, захохотал. Пенсионеры, игравшие в тени за шахматными столиками, удивленно оглянулись на эту громоздкую фигуру в сандалиях на босу ногу и в пижамных коричневых штанах без карманов. Об отсутствии карманов Мишель вспомнил, когда увидел перед собой пивной ларек и обнаружил, что при нем нет ни копейки, равно как и ключей от захлопнутой двери. От этого открытия пить тотчас захотелось, как никогда в жизни: точно горло кто-то нарочно стал натирать сухой жесткой щеткой да еще коготками прицарапывать. Мычать хотелось от досады, ларек магнетически притягивал к себе, и Шерстобитов не нашел в себе силы оторваться от очереди, стоял, медленно продвигаясь вперед, примеривая безнадежные просьбы к толстухе буфетчице поверить в долг и не менее безнадежно озираясь в поисках знакомых, — как вдруг уже близко от окошечка, прямо перед собой, вернее под собой, в самом деле увидел светлую, с плешинкой макушку того, кого меньше всего ожидал встретить: недавнего Андреева гостя. Он не заметил его сразу, наверно, лишь потому, что смотрел поверх его головы; те, кто привыкли видеть Мишеля преимущественно сидящим, сейчас оценили бы самоварную мощь его телосложения, особенно ощутимую рядом со щуплым масочником: в Шерстобитове уместились бы двое, а то и трое таких, как он.
— Цезарь, — загудел он и сжал плечо масочника так, что тот не только вздрогнул, но почти присел. — Дорогой мой, — тут от прилива чувств он, наклонясь, даже чмокнул его в щеку, — вы мне посланы судьбой. Есть у вас лишний четвертак? Потом все объясню…
Несмотря на собственное нетерпение, Мишель говорил не быстрее обычного, и конец его фразы совпал с окриком буфетчицы: «Вам сколько?» К счастью, Цезарь оказался малым понятливым, к томуже он заметно обрадовался возможности услужить, и через минуту оба уже отходили от павильона с кружками в руках к шахматным столикам; один из них оказался свободным, и даже фигуры на доске были расставлены в первоначальном порядке. Парк был малолюден, из репродукторов слышалась громкая музыка.
— Сыграем? — хмыкнул Шерстобитов, утешив горло благодатной жидкостью. — Пока не гонят… А я, понимаешь, выскочил за дверь без ключа и денег. Нашло что-то на меня. Вообще как-то странно себя чувствую.
— Жара, — с готовностью объяснил масочник. — Исключительно действует на сердце и психику. Я по своему Асмодею замечаю. Даже от лягушек бросается, как от. Кошмара и мечется, бегает по дороге — прямо одурелый. Говорят, и у людей последнее время наблюдается.
— Откуда ты взял?
— По радио слышал. От пожаров также предостерегали.
— А… Нет, я сам по себе. Я от погоды не завишу. Зверюга одна меня сбила с толку.
Шерстобитов был все еще возбужден, за пазухой у груди теплилось ощущение живого дрожащего дыхания. Как и Скворцов, он почему-то сразу стал говорить Цезарю «ты», принимая в ответ, как должное, «вы»; что-то во внешности масочника, в его уважительной, чуть не подобострастной повадке располагало к неравенству. Он и глядел на бородатого Мишеля снизу вверх (впрочем, теперь они сели на скамейки у столика, и разница в росте сгладилась), и слушал, не перебивая, что при медлительной манере Шерстобитова было редкостью; обычно его долгие паузы подзуживали собеседника вставлять свое. Но Цезарь из почтительности позволял себе вступать лишь к случаю, и это поощряло необычную разговорчивость Мишеля.