Евангелие от Иуды
Шрифт:
– Вы не обязаны. Если не хотите…
– Она умерла. О мертвых или хорошо, или ничего.
– А вам есть что сказать о ней хорошего?
– Я никогда не понимал подведенной под это теологической основы. Разумеется, живые больше нуждаются в том, чтобы о них говорили хорошо. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов, не так ли говорит нам Господь наш Всемогущий?
– Продолжайте же.
В том, что он поведал об этом Мэделин, присутствовала некая странная интимность. Это было нечто вроде исповеди наоборот – ее прощение его воспоминаний.
– Конечно, я ее обожал. Выбирать не приходилось. Ее злоба, ее сарказм, ее равнодушие – все это было смертоносным оружием. И таким же оружием была ее нежность. «Мой лев, – вот как она меня называла, – мой маленький храбрый львенок». Думаю, она подавляла мою волю. И делала это при помощи любви и нежности, конечно же; а еще при помощи истории, которая никогда не была моей и никогда не могла бы
– Истории?
– Ну, знаете: предки, семейные трагедии…
Мэделин словно обладала настроенным на его волну датчиком, который улавливал его секреты, его прошлое, его истинную сущность и притягивал к себе.
– Расскажите мне об этом, – сказала она.
Он не помнил свою мать молодой. В его воспоминаниях только ее глаза сохранили иллюзию молодости – голубые, ясные, словно у фарфоровой куклы, они всегда таращились от изумления сквозь тронутую тленом маску лица, словно пораженные открытием: время уходит, а плоть дряхлеет. В остальном ее внешность представляла собой лишь остатки былой красоты, придавая матери Лео сходство со стареющей актрисой, которая безуспешно силится противостоять годам. Кожа ее щек была мягкой, будто вощеной, и всегда присыпана хорошей пудрой, напоминавшей плесень; ее рот, неровно обведенный помадой, таил в себе тень утраченной чувственности, как на иной картине просвечиваются черновые силуэты. «Малыш мой, мой M"annlein, иди сюда, поцелуй мамочку», – говорила она. Ее объятия пахли ладаном и парфюмерными розами: она всегда пользовалась одними духами. Когда он болел, то спал на ее кровати, ощущая ее тело, ее душистое присутствие рядом, это странное сочетание неуловимого и мясистого… И порой от избытка эмоций, обуревавших ее, когда она прижимала сына к своей обвисшей груди (Какие эмоции? Какое горе пряталось за ее чрезмерной опекой?), она начинала плакать – и черты лица ее морщились, как мокрая бумага, образуя мрачный контраст с яркими старомодными платьями и медно-рыжими волосами. Она казалась ему куклой, брошенной под дождем; эту мысль он заносил в список остальных нечестивых помыслов, вину за которые он обязан был загладить. «Что случилось, мама? – спрашивал он. – Скажи, что случилось». Но она лишь отважно мотала головой, отрицая саму мысль о том, что это Лео мог довести ее до слез. Нельзя даже вообразить, чем он мог бы огорчить свою мать… Невообразимое – вот что преследовало ее, а потому преследовало и его, в детских молитвах, которые он творил, ночью стоя на коленях у своей кровати. «Твой отец, твой бедный, бедный отец», – стонала она, и он смотрел на эту пару из серебряных рамок на пианино, на серванте, на каминной полке – мужчина, впечатляющий своей серьезностью, с лицом, на котором чувство долга проложило глубокие борозды. «Он взирает на нас, конечно же. Он видит нас, ему известны наши мысли, он понимает наши слабости…»
– Господи, да как же вы выжили?! – воскликнула Мэделин, когда Лео описал ей все это, но вопрос ее был лишен смысла. Ведь человек, которым он мог бы стать, не выжил. Выжила лишь та личность, которой он в конце концов стал. Выжил мужчина, который распластался на полу перед алтарем римской базилики вместе с тремя дюжинами остальных желающих принять духовный сан; их выложили там перед епископом, как трупы. И мать смотрела на него с передней скамьи, облаченная в траурно-черную одежду, с черной вуалью на голове (что к тому времени уже вышло из церковной моды), с похоронными слезами на глазах.
Радость? Восторг? Энтузиазм? Хорошее, богатое теологическое слово: французское enthousiasmeили позднелатинское enthusiasmusвосходит к греческому enthousiasmos,a то, в свою очередь, к понятию etheos,что означает «охваченный богом, воодушевленный». Вся эта мощь, ощущение божественного обладания, столь же яркое, как и простая плотская любовь, достижение кульминационной точки, куда более сильное, чем банальный оргазм… Лео, конечно же, заранее предупредили: остерегайся эмоций, сказал его духовный наставник, эмоции несут в себе лишь боль и обман.
– Почему ты плачешь? – спросил он у матери после церемонии. – Разве этот миг не должен быть счастливым?
– О Лео, что покинул меня, я плачу, – ответила она. Библейская формулировка позволила отнести эту фразу к лучшим из высказываний, когда-либо произнесенных ею.
Церковь Сестер Милосердной Девы Марии, необычайно чистая и простая церковь посреди города, изобилующего изысками в стиле барокко, церковь, закрепленная за приходом, который, казалось, готов был положить жизнь ради борьбы с современным миром, с силой денег и силой тьмы. По ночам сестры кормили супом и прятали в кельях нелегальных иммигрантов: албанцев, марокканцев, курдов, – а днем несли дежурство и молились. Субботними же вечерами они признавались
В церкви всегда находилось несколько посторонних: случайные туристы, проходившие мимо и зачарованные идеальной – соловьиной – чистотой монашеских голосов; несколько набожных женщин, живущих неподалеку; пара бродяг; цыганка-побирушка. Однажды среди них оказалась и Мэделин Брюэр.
Она сидела в последнем ряду, в тени галереи, на которой располагался орган. Ее зеленая куртка ярким пятном выделялась среди окружавшего ее полумрака; выражение ее лица было невозможно различить. Она, не двигаясь с места, выслушала проповедь, которая была посвящена Посланию святого Павла к галатам, являющемуся свидетельством первой церковной междоусобицы. И на самом пике мессы – воззвании к Агнцу Божьему, что явился, дабы искупить грехи всего мира, – в тот самый момент, когда голоса сестер покинули клирос, взмыв к небесам в гимне причащения, она встала со скамьи и присоединилась к очереди желающих причаститься.
Верующие постепенно двигались вперед.
«Ilcorpo di Cristo». [10]
Отец Ньюман подносил гостию к их лицам.
«Il corpo di Cristo».
Облатка, гостия, след, проступающий на поверхности современного языка, как спрятанные слова на палимпсесте, [11] – hostia:жертва. Когда-то на алтарь дляритуального заклания возлагали быка, увешанного цветочными гирляндами, теперь же в этих целях используется кусочек хлеба, который может олицетворять жертву Христову, – а может и не олицетворять.
10
Il corpo di Cristo (um.) – Тело Христово.
11
Палимпсест (от греч. palin– снова и ps^ai^o –скоблю, стираю) – древняя рукопись, написанная на писчем материале (гл. обр. пергаменте) после того, как с него счищен прежний текст. (Примеч. ред.)
«Ilcorpo ai Cristo».
Некоторые причащающиеся простирали молящие ладони, другие просто ждали, открыв рты, пока хлебец вложат им в губы. Эту путаницу, созданную литургической реформой, [12] так и не разрешили.
«Il corpo ai Cristo»..
Сестры воспевали Творца, чьи прекрасные деяния нельзя забывать; Творца, который милостив и полон сострадания; Творца, давшего им плоть, которой Он страшится; Творца, который вечно памятует о Завете Своем.
12
Литургическая реформа – реформа, проведенная на основании «Соборной конституции о литургии» – документа, разрешающего упрощение многих обрядов и приспособление их к местным условиям. (Примеч. ред.)
И Мэделин Брюэр подошла к алтарю и замерла, кротко сложив руки и подняв подбородок, словно готовясь мужественно принять страшную правду. Она слегка приоткрыла рот, и крошечный сверкающий кончик языка коснулся нижней губы.
– Тело Христово, – объявил Лео. Произнесено это было по-английски, и, чтобы не оставалось никаких сомнений, он поднес прямо к ее глазам малюсенький кружок, легкий, как крылышко бабочки.
– Аминь, – пробормотала она.
Он протянул руку и прикоснулся кусочком хлеба к блестящей розовой плоти. Она убрала язык, губы ее сомкнулись, и гостия исчезла. На миг Мэделин закрыла глаза, а затем робко, безразлично улыбнулась, развернулась и ушла по пустому проходу к своей скамье.