Евангелистка
Шрифт:
Проворно работая, г-жа Маньябос рассказывала б последней речи мужа на похоронах какого-нибудь «брата», об его успехе, об отзывах газет. И ведь он всегда такой добрый, всегда в хорошем настроении и всем доволен, даже если на иных важных похоронах и перехватит лишнего. Право же, другой такой счастливой женщины… Славная труженица говорила это, а сама прикладывала левую руку к голове, зажмурившись отболи, и продолжала расцвечивать тиару св. Амвросия. Друг гой такой счастливой женщины не сыскать!
Недоставало ей только ребенка — не мальчика, потому что мальчики в конце концов всегда уходят из дому, а дочки, кудрявой, как Иоанн Богослов; она назвала бы ее Мальтидой и весь день держала при себе в мастерской, а то она подчас чувствует себя немного одинокой.
— А у вас, госпожа Эпсен, не было детей?.. — спросила она однажды у мнимой тетушки.
— Как же!.. — еле слышно ответила та.
— Дочь?
Не получив ответа, она обернулась и увидела, что бедная женщина рыдает, закрыв лицо руками.
«Так вот почему она такая печальная!.. Вот почему она никогда не выходит из дому…»
Она решила, что дочь соседки умерла, и с этого дня никогда уже больше не заговаривала о своей крошке «Мальтиде».
С наступлением сумерек возвращалась Генриетта Брис, а иногда и Маньябос, если была срочная работа и не было какого-нибудь собрания. Через всю мастерскую от докрасна раскаленной, гудящей печки тянулась коленчатая железная труба; хотя холода уже миновали, печку все равно приходилось топить, чтобы краски подсыхали скорее. Толстяк усаживался возле жены, и они вместе раскрашивали фигурки; волосы его лоснились от помады, черная-пречерная борода стелилась по длинной серой блузе, и он набирался истинно жреческого величия — ни дать ни взять поп. Но при всей своей торжественности и важности Маньябос не прочь был пошутить. «Поди-ка сюда, приятель, сейчас я налеплю тебе венчик!»- обращался он к какому-нибудь епископу, снабженному посохом, и с комически важным видом ставил его перед собой. Эта неизменная шутка вызывала неизменный взрыв хохота у его жены и неизменный возглас. Генриетты: «Ах, господин Маньябос!..» И тут загорался спор.
Глубокий бас надгробного оратора и тоненький задиристый голосок бывшей послушницы то усиливались, то затихали, то прерывали друг друга. Из высоких окон мастерской, обращенных на людную улицу со сновавшими по ней омнибусами и ломовиками, словно из раскрашенных окон часовни, летели слова: «Вечность… Материя… Суеверие… Сенсуализм…»-и в тоне споривших слышались протяжные нотки напыщенной проповеди. Оба они — и безбожник и верующая — прибегали к одному и тому же словарю, оба цитировали отцов церкви и энциклопедию. Однако Маньябос не выходил из себя, как Генриетта. Он торжественно отрицал бытие божие, не переставая покрывать охрой бороду св. Иосифа или косы св. Перпетуи — до тех пор, пока на широкой кисти не иссякала наконец краска.
Лори-Дюфрен иногда вносил в спор примиряющую нотку. Недавно изучив основы протестантизма, он находился под свежим впечатлением и выражал свое мнение сдержанно, как и полагается чиновнику, с оттенком снисхождения, которое вместо того, чтобы успокаивать спорящих, только еще больше их ожесточало.
Сидя в темном углу, чтобы не видели ее слез, молчаливая и неподвижная, как шеренги маленьких покорных святых, выстроившиеся на белом фоне стены, г-жа Эпсен с грустью думала о том, как мало значит различие вероисповеданий, коль скоро ими всеми люди пользуются и для добрых и для дурных дел! И, словно в кошмаре, до нее доносился громоподобный голос Маньябоса, вещавший о том, что пробил вожделенный час и всякие привилегии отжили свой век.
Маньябос заблуждался. На месте старых привилегий остается одна, стоящая всех вместе взятых, — тирания, вознесшаяся выше законов и революций, обратившая себе на пользу все, что было разрушено вокруг нее, а именно деньги, единственная мощная сила нового времени, все уравнивающая без усилия, без труда. Без малейшего труда! И несчастная мать, вынужденная скрываться, словно преступница, и отрешенный от должности престарелый декан, и честный Ромен, с позором изгнанный со шлюза, — все они даже не подозревали о том, до какой степени сами Отманы не причастны к их невзгодам. Все это сделалось без их участия, в гораздо более
Ежедневно в пять часов карета Отманов приезжает за ним и мчит его к жене. Отъезд совершается с такой пунктуальностью, что служащие проверяют по нему свои часы, и тут лица их, насупленные в присутствии хозяина, сразу проясняются. Велико же было их изумление, когда однажды в июне он ушел из конторы, как только подписал трехчасовые чеки; при этом он сказал конторщикам:
— Я буду наверху… Когда Пьер запряжет, пусть мне доложат…
— Вы больны, господин Отман?
Нет, господин Отман болен не больше, чем всегда. Ощупывая, нервно расчесывая лишай на щеке, он медленно поднимается по широкой лестнице, и гулкое, точно в церкви, эхо вторит его шаркающим, усталым шагам; затем он входит в квартиру, которая кажется еще просторнее и торжественнее благодаря закрытым ставням и отсутствию ковров и штор, проходит через приемную в молитвенный зал, где скамьи сложены друг на друга у стен, испещренных текстами из Библии, потом идет через кабинет с аккуратно расставленными в шкафах зелеными папками, потом через пышную гостиную с мебелью в стиле ампир, в чехлах, напоминающих платья того времени, и, наконец, останавливается перед высокой дверью, украшенной резным карнизом.
Спальня его жены!..
Уже четыре года эта дверь для него закрыта и счастье недоступно. Сначала еще соблюдалась проформа, придумывались предлоги — усталость, нездоровье, предлоги, к которым прибегают женщины в таких случаях; затем последовал отказ без всяких объяснений, дверь заперли на засовы, весьма прочные в этих старинных стенах. Отман не возражал — он не хотел принуждать жену. Но сколько раз он дрожал от холода в этой гостиной, как в коридорах Сен-Совера, прислушиваясь к ровному, безмятежному дыханию своей Жанны! Он думал: «Ей стало невмоготу… Я ей противен… Это — отвращение…» Он снова, как в молодости, попытался лечиться, а так как страшный наследственный недуг не поддавался никаким лекарствам, то он попробовал обратиться к хирургам. Операции тоже не помогли. После удаления, после очистки опухоль становилась с каждым разом еще отвратительнее, расползалась по всей щеке, как огромный багровый паук. Отман, доведенный до отчаяния, решил презреть любовь, в которой ему отказывали, и погрузиться в разврат.
Когда среди проституток высшего полета разнесся слух, что богач Отман вышел на охоту, началась загонка дичи, как в королевском заповеднике. Но у этого робкого поклонника целомудренной женщины недоставало опыта в распутстве. Первую, которую к нему привели, восемнадцатилетнюю, цветущую и упругую, как зрелый плод, при виде человека, которого ей надо было любить, охватил такой ужас, что она закрыла лицо руками. «Боюсь, боюсь…» — шептала она, дрожа. Ему стало жаль этой рабыни, этого белого тела, выставленного для всех желающих: «Одевайся… Деньги получишь и так…» Другая обняла его и осыпала страстными ласками. Эту он готов был убить… Решительно для него на свете существует одна-единственная женщина — его жена. Но она отвергает его. Вот почему он решил умереть.
Да, он решил искать избавления в смерти — в этом последнем пристанище всех обездоленных. Притом в смерти неистовой, жестокой, мстительной, в самоубийстве, которое совершается в порыве гнева, когда кровавые останки того, что было человеком, обагряют тротуар и стены домов, железные ограды возле памятников, когда с воплем и проклятиями исторгается жизнь, отравленная жесточайшими горестями и неизлечимыми недугами. Он избрал именно такую смерть. Он покончит с собою сегодня вечером, там, около нее. Но прежде ему захотелось еще раз — в последний раз — увидеть эту спальню.