Эварист Галуа
Шрифт:
Он помолчал, не решаясь высказать то, что было у него на душе. Потом, как бы доверяя другу величайшую тайну, повторил последние слова, сказанные его отцом:
— Даже математика, самая благородная и абстрактная из наук, какой бы возвышенной онани казалась, глубоко уходит корнями в землю, на которой мы живем. Даже математика не избавит тебя от страданий и не заслонит от тебя страданий других, — и добавил: — Если бы я знал, что моя смерть может послужить толчком к восстанию, я принял бы ее, не задумываясь.
Понедельник, 26
В предместьях Парижа было спокойно. Тому, кто ежедневно работал по четырнадцать часов, от кого в этот жаркий июльский день пахло потом и грязью, не было дела до ордонансов. Газет эти люди не читали и очень мало беспокоились о свободе печати, которой сейчас грозила опасность. В палате депутатов у них не было представителей, и их не особенно огорчало то обстоятельство, что палата находится под угрозой.
В помещении газеты «Насьональ» на улице Нёв Сен-Мар собрались писатели, редакторы и управляющие многочисленных парижских газет и журналов. Молодой, блестящий редактор «Насьональ» мосье Тьер читал вслух документ. Его слушали человек пятьдесят. Обладая великолепным чутьем истории, он прекрасно сознавал, что именно сейчас творит ее. Хороший актер, он знал, как важно соблюдать чувство меры. И потому, читая бумагу со своим марсельским акцентом, он хранил спокойный, сдержанный и полный достоинства вид. Он читал сухо, как адвокат, докладывающий о деле, лично к нему не имеющем отношения:
— «В нашем теперешнем положении повиновение перестает быть долгом.
Граждане, призванные повиноваться в первую очередь, — сотрудники газет и журналов: вам надлежит первыми подать пример неповиновения власти, которая утратила законную силу».
Медленно и монотонно он четким голосом дочитал манифест газетчиков до заключительной фразы:
— «Правительство потеряло ныне характер законности, обязывающий к повиновению. Что касается нас, мы будем сопротивляться. Дело Франции решать, какую форму примет ее сопротивление».
Затем, отложив бумагу в сторону, он добавил уже мягче:
Единственное, что мы можем и должны, это протестовать против наступления на свободу печати. Предлагаю подписать этот документ и довести наш протест до сведения Франции. Вы знаете, что мы рискуем многим. Но, ничего не предпринимая, мы ставим на карту нечто большее — доброе имя прессы.
Последовали бурные и долгие споры. Поздно ночью сорок пять человек подписали манифест журналистов. Этот документ сыграл роль камня, который катится вниз со снежной горы и увлекает за собой лавину.
Ночью 26 июля форейтор, направляющийся в Фонтенебло, поделился с приятелем новостью о декретах.
— На парижан вчера вечером нагнали страху. Ни тебе палаты депутатов, ни газет, ни свободы печати!
— Какое мне дело, — отозвался приятель, — пока у меня есть хлеб по два су и вино по четыре?
Когда этот
— Народ волнуют только три вещи: работа, дешевый хлеб и низкие налоги.
Князь ошибался.
Славные дни
Вторник, 27 июля 1830 года
Многие парижские газеты — не все — вышли 27 июля. Несколько номеров «Глоба» с манифестом журналистов проникли в Подготовительную школу и попали в руки Галуа. С ликованием читал он протест против королевского приказа. Увидев подписи сорока пяти смельчаков, Галуа подумал: «Это первая искра. Она вспыхнула неожиданно — раньше, чем я ожидал. Но разгорится ли она в пламя? Услышим ли мы стрельбу, увидим ли баррикады?»
Эта мысль завладела им. Он слышал свист пуль, запах пороха, ощущал отдачу мушкета. Он рисовал себе сцены, где он обращается к народу Франции, всегда готовому откликнуться на благородное слово, умереть за свободу. Он, Галуа, шел во главе народа, сражался вместе с ним. Победа была близка. И вдруг его сражала пуля. Он умирал на парижских баррикадах.
«Галуа пал смертью героя».
Вот он слышит, как кто-то зовет его по имени. Он чувствует, как гигантская рука поднимает его в воздух, и он падает с высоты Собора Парижской богоматери вниз, в Подготовительную школу. Он несколько раз ударился на лету, но благополучно приземлился как раз вовремя, чтобы услышать слова наставника:
— Галуа! Как подвигается работа?
— Мосье, вы читали манифест журналистов?
— Не думаете ли вы, Галуа, что было бы гораздо полезнее заняться предстоящими экзаменами, а не манифестом журналистов?
— Нет, мосье. Как раз наоборот. Я полагаю, что мне лучше заняться манифестом журналистов, а не предстоящими экзаменами.
— В таком случае, Галуа, — промолвил наставник тоном, не допускающим возражений, — вам лучше обсудить этот вопрос с мосье Гиньо. Вам, может быть, даже удастся его убедить.
— Буду очень счастлив, мосье.
Эварист чувствовал себя сильным. До сих пор к ненависти, которую он испытывал к школе, примешивался страх. Но теперь страх исчез, осталась ненависть. Наставники, профессора, сам мосье Гиньо казались ему маленькими, ничтожными. У него, Галуа, за спиной мощь народа.
Когда его вызвали к директору, он спокойно взглянул в широкое костлявое лицо, радостно предвкушая, как сейчас покажет директору свою силу.
Но мосье Гиньо, по-видимому, не торопился начать разговор. Он смотрел сквозь Эвариста в пространство. Пальцы его играли тяжелой серебряной цепочкой, украшавшей черный жилет.
— Мосье Эбер доложил мне о разговоре с вами. Признаете ли вы, что услышанное мною правда?
— Вполне, мосье.
— Так. Стало быть, признаете. А вам известно, что такое поведение может привести к исключению из школы?