Евпраксия
Шрифт:
Еще день-два назад император хвастался перед нею соборами в Майнце и Шпейере. Приученный к мыслям о вечности, он ненавидел все, что не из камня, а она смотрела на этот серый камень, и представилось ей, будто лежит он там издревле, и вся эта земля не знала молодости, весеннего ветра, нетронутости, дикого восторга свободы. Камень только еще укладывают в соборную абсиду, подмытую водами Рейна, а уже стар этот камень, и собору как будто тысяча лет, и все вокруг одряхлело. А она сама... словно земля ее родная, молода, нетронута, ей так хочется жить, она рвется из этой закованности, из этих каменных тисков. Станешь императрицей, осчастливишь мир... Можно ли осчастливить камень? Над ним можно подняться: вырваться из-под его власти, взлететь, освободиться, распростерши
Она взмахнула левой своей рукой, сверкнул золотой нож, пролилась ее молодая красная кровь.
Событие, как уже сказано, взбудоражило все застолье. В этом непреднамеренном ранении - да еще, заметим, правой руки левой улавливался недвусмысленный намек на что-то греховное и утаенное. Может, нетерпенье то было у императрицы, знак неудовольствия, удивленья, возмущенья, отчаянья, наконец, когда женщина хочет привлечь к себе внимание, напомнить о себе, выказать пылкость своей крови? Уже ведь получило огласку, что император не ночевал с императрицей в спальне, не исполнил мужского назначения, еще не укротил, стало быть, молодую и, видно, весьма норовистую русскую кобылицу.
Потому-то и взорвались криком рыцари, бароны, епископы, графы. Это вызов, вызов их мужскому достоинству тоже! Позор! Посрамленье святынь! Десять дней всего как императрица, а гляди-ка - тут же влюбляется в пришлого варвара в зеленом наряде и не боится выразить явно свое увлеченье, забыв, что рядом с ней сам император!.. Ясное дело, есть святыни неприкосновенные, императрица, между прочим, принадлежит тоже к святыням, хотя кое-кто и не признает подлинности этого коронования, ведь архиепископ Гартвиг отлучен на соборе церковных сановников, враждебных императору. Но кара должна разразиться неминуемо, и пусть она падет на голову этого молодого варвара!
Ревели, вопили, топали ногами, добивались наказания! Переворачивали столы, откидывали в сторону тяжелые дубовые скамейки, размахивали мечами, швыряли на пол посуду.
Пролилась кровь императорская, значит, должна пролиться и еще чья-то!
Генрих все останавливал Евпраксии кровь и не мог остановить. Тогда он поднялся на ноги, медленно и угрожающе. Над скопищем ревущих баронов вознеслось его лицо, налитое властностью и гордыней. Стоял молча, без единого движенья, пока все не утихло. Тогда император сел, кивнул послам, чтобы говорили; послышался голос Заубуша:
– Император, я привел твое посольство из Киева.
И звонкий голос русского дружинника:
– Послы от великого князя киевского Всеволода!
И не было ни наказания, ни виновных, ничего не случилось. Надлежащим образом воспринято было благословение князя Всеволода, приняты дары, послам поданы стулья (высокая честь!); Журина, откуда-то пробившаяся к императорскому столу, не осмелилась нарушить торжественного спокойствия мгновенья, стояла сбоку, смотрела, смотрела на сына: все в ней билось и пело, она должна бы умереть от радости, но не умирала, не вскрикнула, не забилась в радостном плаче, преодолела в себе любовь, горе, надежду.
Император был рад случаю отвлечь внимание от того, что произошло, приемом послов, предался церемонии с непривычной для него старательностью и, можно сказать, усердием.
Прежде всех иных знал он, что когда-нибудь должно проявиться тому, что блеснуло вот здесь яркими каплями Адельгейдиной крови, прежде всех знал, но отмахивался от неизбежности, старался заменить пышностью и государственными радостями ту радость, какую заменить никому и ничем не дано. Можешь властвовать над огромной страной, но останавливаешься беспомощный перед одним человеком. Особенно болезненно бессилие - перед женщиной. Женщина становится тогда страшней многочисленного вражьего войска. Войско ты способен разбить, женщину - никогда. Он ощутил это, видно, смолоду, бросаясь на женщин жадно и ненасытно. Красивейшие женщины империи дарили ему свои ласки, но ожесточенные битвы за власть отбирали все больше и больше сил, и он вдруг почувствовал, что уже не в состоянии раздваиваться. Достоинство властелина он всегда считал выше и важней полноты жизни и улыбки женщины.
Кратковременная вспышка, ее хватило только на то, чтобы Генрих отважился избрать себе новую императрицу. Сразу после обрученья опять ощутил в себе упадок сил. Он еще надеялся на чудо, на лето, на щедрость жизни, шел к свадьбе упорно, вслепую, навеки отослал от себя единственного свидетеля своей безудержной молодости и своего нынешнего унижения Заубуша, и ничего! Боялся жены, не делил с ней брачное ложе и не надеялся разделить, а теперь, когда она перед всеми ударила себя ножом, боялся взглянуть на нее, о чем-то спросить, обменяться хотя бы словом.
Спасение искал там, где испытал самое большое поражение: во встрече с послами, с Заубушем, с русским, дивной красоты пришельцем, в пировании неудержимом, безмерном, диком, чтоб до самого утра. Императрица не выдержала, ее отвели в постель, а император еще сидел за столом, и бароны его сидели, он хотел остаться среди мужчин, показать, какой он сильный и бравый, как может перепить всех, а когда под утро свалился пьяным-пьяный и вовсе уж изможденный, то приказал отвести себя не в императорскую спальню, страшными наказаниями угрожал тем, кто осмелился бы побеспокоить, разбудить Адельгейду.
Спал иль не спал он в пьяном угаре? Ему привиделось, будто держит он в объятьях могучую женщину, женщина стонет сладострастно, стонет обессиленно, рвет ему сердце стонами, наполняет наслаждением и гордостью за его мужскую силу... Обливаясь потом бессилия, словно при смерти, он пробудился, сначала долго не мог понять, где он и что с ним, вспомнил женщину в объятьях, подумал, что был это сон, но снова отчетливо послышались ему сладкие стоны, непрерывные, назойливые, болезненные; Генрих вскочил на ноги, метнулся по палате, подбежал к узкому высокому окну, выглянул в залитый солнцем двор замковый, мутными глазами скользнул по каменным карнизам. Весь забился от бешенства. Под окном пара голубей захлебывалась от любовных стонов, миловалась, отряхивала перья. И под его окном, и дальше, и ниже, на всех карнизах, на каменных выступах играли в солнечных лучах голуби, стонали, гулили, захлебывались полнотой счастья.
– Заубуш! Барон!
– заревел император так, будто барон не отлучался и на день, не пропадал где-то целых полгода, будто и не было намерения спровадить его навсегда.
И барон, подобно верному псу, который все простил своему хозяину только за то, что сподобился снова спать у хозяйского порога, мгновенно явился, откуда-то из глубины дворца, застучал по каменному полу деревяшкой, показался в дверях.
– Сто тысяч свиней! Кто побеспокоил так рано его величество?
– Лучников!
– белесыми глазами уставился на него Генрих.
– Расставить по двору, на стенах, на башнях лучников и приказать им стрелять в голубей, выбить всех до единого. И вокруг дворца, и в Бамберге, и всюду, где буду! Бить этих тварей, жирных, мерзких, вражьих...