Евпраксия
Шрифт:
– В Киев? Ваше величество! А ваше добро? Ваши богатства? Вы хотите их покинуть?
– У меня ничего нет. Все в руках у Генриха.
– Мы вырвем у него все, что вам принадлежит!
– Что значит богатство в этом мире?
– Богатство? Ваше величество! Богатство - это все.
– Тогда вы самый счастливый человек. Ведь вы соединили свои богатства с богатствами графини Матильды.
– Го-го! Соединил! Матильда не подпускает меня даже к золотым тарелкам. Это - страшная женщина. Она захватила бы весь свет, и все для себя... Баварцы чутки к несправедливости. Ведь мы так несправедливо зажаты на ограниченном и тесном пространстве средь гор, а горы - это всегда бедность. Почему мы должны быть бедными, когда вокруг - богатство?
– И вы хотели завладеть моими богатствами после неудачи с графиней?
–
– Только что вы предлагали мне забыть об этом и стать герцогиней Баварской.
– С вами я стал бы королем Германии.
– Со мной. Попытайтесь стать без меня.
– Это невозможно, ваше величество.
– Увы, ничем не могу вам помочь.
Вельф, пятясь, ушел от нее, но не обиженный, а лишь разочарованный.
Что ж, стоило поблагодарить Вельфа: он ясней ясного открыл ей, что надежд для нее в Каноссе не было. Она нужна только для кого-то, для других, о ней самой никто тут не думал, не заботился, словно в самом деле она стала мертвой, вещью, орудием неодушевленным.
Наконец папа Урбан прибыл в Каноссу. Приехал - вроде и не первосвященник, какой-то вельможный разбойник с большой дороги - perditus latro, - в сверканье железа, в грохоте оружия; ржали боевые кони, хрипло покрикивала на девок личная папская охрана - хмурые норманны. Конский топот заглушал приветственный звон колоколов каносских, они и не радовались, а стонали; папа, епископы, священники, норманны, баварцы Вельфа, воины Матильды, сама графиня - все, кто вышел навстречу, не слышали колоколов, не думали о святости, какая должна бы осенять Урбана. Железо, железо слышалось и виделось вокруг прежде всего, жестокая твердость железа, его отпугивающее победное сияние в шлемах, панцирях, обнаженных мечах норманнских.
Папа занял свой каносский дворец; у входа встали высокие норманны с обнаженными мечами, которые они по своему обыкновению положили плашмя на плечи, как копья; к святейшему не пускали никого ни в первый, ни во второй день, так что в Каноссе ничего не изменилось, - кто ждал, тот должен был ждать дальше. Папа сидел где-то в своих покоях, упрятался еще надежней, пожалуй, чем в Латеранском дворце в Риме. Ко всему, казалось, равнодушен, никого не стремился увидеть, никого к себе не ждал, просто был, а вот его должны были искать, ждать, стремиться лицезреть, потому как низшие всегда ищут высшего, просят приема, надеются на разговор, идут к нему, жаждут встречи с ним, добиваются его, а он... он стоит высоко-высоко над всеми.
Наконец Евпраксию допустили к Урбану.
Она оделась во все черное, без украшений, лишь буйные волосы выбивались из-под накидки, будто самая большая ее драгоценность; шла ко дворцу впереди своего немногочисленного сопровождения, с ним - до порога, а через порог - одна. Могучие норманны с обнаженными мечами у плеч, расставив ноги, охраняли вход в папский дворец, - живые башни, с каменным, холодным равнодушием они смотрели на тех, кто приближается, заранее зная, кого пропустить дальше, а кого задержать. Сила тупая, безжалостная, послушная. Взгляды норманнов бегло скользнули по нарядам придворных дам, не задержались и на свежем личике Вильтруд, не испорченном еще баронским чванством, а от Евпраксии не отрывались. Равнодушно-омертвело, как будто слинялые глаза норманнов ожили, задвигались растерянно. Гордая и прекрасная северная дева шла прямо на них, дева из наполовину забытых ими саг, сложенных некогда на утраченной родине. Она шла с такой печальной, почти отчаянной торжественностью, что норманны тут же отступили в сторону от дверей, - быть может, покрылись бы румянцем их щеки, не потеряй их загрубелая кожа способность бледнеть или краснеть. Один из норманнов, помоложе, преклонил колено, другие чуть согнулись в неуклюжем поклоне. В свите императрицы возбужденно зашептались - папская стража отдает почести сану их госпожи; сама Евпраксия, конечно, предпочла бы воспринять необычное поведение норманнов как знак внимания к ней самой, не к сану императрицы, а к ней самой, к женщине, совсем молодой женщине! И в этом неожиданном проявлении почтения и восторга она почерпнула хоть немного уверенности для предстоящего разговора с папой. Ведь ничто так не обессиливает женщину, ничто не бросает ее в растерянность, как недостаток внимания к ней. Женщине нужны ласковые
А днем - снова лишь императрица, существо, лишенное возраста, пола, надежд, положения, отрезанная от живой жизни неискренним уважением, запертая уже и не в Каноссе, а во всем этом западном, латинском мире наговором, сплетнями, пущенными коварным аббатом Бодо на соборе в Констанце.
Пренебречь бы! Ну, что ей бесславие, что ей честь и молва людская, коли собственная совесть чиста! Совесть ее была чистой, душа чистой и тело - чистым. Вот бы сесть на коня, помчаться бы в Киев. Без ничего и без никого. Попросить воеводу Кирпу, чтоб был помощником и защитником в пути, - и помчаться... Хотя какой из него защитник, без руки-то? И как помчишься? Ее держали крепко, с надежной почтительностью. Графиня Матильда уговаривала ждать светлейшего папу. Епископ Федор советовал дождаться папу. Аббат Бодо... Аббата не слушала, исповедоваться к нему не ходила: провинилась не она - он.
Папа должен поддержать Евпраксию, освободить ее. Поверила в это с особой силой, когда столкнулась с наивным вниманием к себе обескураженных ее красотой и молодостью норманнов. Улыбнулась им, сверкнули зубы и удивительные волосы Евпраксии. В одном из ближайших переходов роскошного каменного дворца ее встретила Матильда - сама почтительность.
– Ваше величество, ваше величество, о, какая высокая радость для нас со святейшим папой видеть и приветствовать вас, ваше величество!
– Я буду добиваться встречи со святейшим, чтобы...
– Добиваться? Избави боже, ваше величество! Пред святейшим папой следует проявлять одно смирение, и ничего больше. Такое смирение, какое проявила дева Мария перед ангелом, благовестившим о будущем рождении ею Христа. Или же такое, какое было у царя Давида, что скакал и танцевал пред господином при перенесении ковчега завета в Иерусалим. Или такое, каким прославился римский император Траян, который смиренно выслушал упрек вдовицы и свершил правый суд. За это молитвами папы Григория Траян был вызволен из пекла, заново ожил уже как христианин и достиг райского блаженства.
Евпраксия молча слушала тарахтение маленькой черной графини. Мертвые слова, мертвые люди. А ей бы жить среди живых. Даже у хмурых норманнов что-то шевельнулось в душах, когда увидели перед собой такую, неожиданную в италийских землях, северную деву. А в этой графине - все женское навеки омертвело, только бьет из нее мощной струей ненасытная жадность и к богатству, и к властвованию. Ежели проглотила бы даже целый мир - все равно не насытилась бы. Неужели папа, ее папа - такой же?
Евпраксия предполагала, что папа примет ее где-то в уютном помещении, сидя за маленьким столиком, покрытым золотой парчой, с серебряным колокольчиком под рукой, чтобы звать к себе, или же с почтительным камерарием позади кресла; надеялась на искренний, доброжелательный, почти отеческий разговор, ведь папа был стар, а она молода, папа каждый день беседовал с богом, а она не ведала, кому пожаловаться на свои несчастья.
Но чем дальше они шли по дворцу с графиней Матильдой, тем пышней и торжественней становились покои, мраморные стены раздвигались шире и шире, потолки убегали ввысь, в недосягаемость, тихие женские шаги отдавались эхом, будто в ночных горах или в какой-нибудь потусторонней пустоте, вокруг открывалось Евпраксии холодное величие, настороженность, даже недоверие. Если бы Евпраксия шла с кем-нибудь другим, то наверняка схватилась бы пугливо за руку спутника. Но только не за руку Матильды! Ведь это же графиня построила такое прибежище для своих пап, это она прятала их в глубочайших недрах дворца, способного убить человека недоступностью, прежде чем ему сподобится попасть на глаза первосвященника.