Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
Шрифт:
Начало войны для Эренбурга было трудным, добровольным, не мобилизационным, не приказным. Главный редактор «Красной звезды» Давид Ортенберг пишет: «Мы пригласили Эренбурга в редакцию едва ли не первым…» Эренбург отрекомендовался с естественной скромностью: «Я — старый газетчик. Буду делать все, что нужно для газеты в военное время. Писать хочу прежде всего о нацистах. У нас еще не все по-настоящему знают их». Как в воду глядел! Пастернак совершенно не знал новой фашистской Германии. Он жил прежними представлениями о немецкой культуре.
Первой статьей Эренбурга стала «Гитлеровская орда». Она начиналась так: «Я видел немецких фашистов в Испании, видел их на улицах Парижа, видел их в Берлине». Пастернак «их» нигде не видел. Отдельные модификации встречались лишь в кабинетах Союза писателей. Отвергая сталинское варварство, он еще не отваживался признать сходство вождя с фюрером. Ненависть Эренбурга к вломившемуся врагу казалась ему поразительной.
Пятого
В статье «Испытание» он писал: «Россию много раз терзали чужеземные захватчики. Никто никогда Россию не завоевывал. Не быть Гитлеру этому тирольскому шпику, хозяином России! Мертвые встанут. Леса возмутятся. Реки поглотят врага. Мужайтесь, друзья! Идет месяц испытаний, ноябрь. Идет за ним вслед грозная зима. Утром мы скажем: еще одна ночь выиграна. Вечером мы скажем: еще один день отбит у врага. Мы должны спасти Россию, и мы спасем ее».
До Эренбурга так никто не писал. До Эренбурга никто в России не создавал такого мощного патриотического потока. Очень часто ненавистники Эренбурга сегодня пользуются созданным эренбурговским клише.
Я не помню этих строк. Я был загнанным войной мальчишкой. Я понял, что несет с собой война, сразу. Мой отец сражался на фронте, до того побывав в сталинском тюрподвале полтора года. Полтора года его дубасили следователи, передавая друг другу из рук в руки. Полтора года он молчал, и только это спасло его. В так называемую бериевскую весну отца выкинули на улицу без каких-либо документов — только с приговором мгновенно проведенного суда.
20 апреля 1939 года он очутился на свободе. В первые дни войны он ушел на фронт.
Я мало что понимал. Но я знал, что происходит на подступах к Москве. Я знал, что в киевском Бабьем Яру погибли тысячи тысяч ни в чем не повинных людей. Я тогда не задумывался, к какой национальности они принадлежат, хотя и знал, что они в большинстве — евреи. Мне до сих пор близка публицистика военных лет Эренбурга и хочется вслед за ним повторять: «Выстоим! Мужайтесь, друзья! Помнить!» И я не понимаю, как мог Пастернак обронить столь странные и недостойные слова о статьях Эренбурга в письме к чете Ивановых. Эренбург в те месяцы, как указывается в пояснениях, печатал в «Красной звезде», «Правде» и других органах небольшие шедевры под заголовками «Змеиное племя», «Паршивец размечтался», «Голубоглазый стервятник», «Черепа в тряпье», «Нутро фрица», «Могила палачей». Я не проверял совпадение по времени. Комментатор, очевидно, не допускает ошибки. Одно название адресовано мне. За мной охотился голубоглазый стервятник, сидевший в «мессершмитте». Это можно и должно простить, но нельзя и не нужно забывать. Да, за мной охотились, и я это помню. Мой отец ни за кем не охотился, и я ни за кем не охотился. Я повторяю вслед Эренбургу: да, змеиное племя! да, паршивец размечтался! да, черепа в тряпье! да, нутро фрица! — я точно знаю, что у них было особое нутро — да, могила палачей! Какие прекрасные и точные названия. И нечего нам стесняться их! Нечего, нечего, нечего!
Я видел, как вешают на Думской площади немецких преступников
Я неплохо относился к военнопленным. Я приносил им продукты, бинты, лекарства, одежду. Я с ними делился. И я нередко жалел их. Я верил, что они искренни, когда, кривовато улыбаясь, произносят: «Гитлер — капут!» Во мне отсутствовала ненависть к поверженному врагу. Но я никогда не забуду стихов Эренбурга, целиком присоединяюсь к ним и никогда от них не отрекусь:
Будь ты проклята, страна разбоя, Чтоб погасло солнце над тобою, Чтоб с твоих полей ушли колосья, Чтобы крот и тот тебя забросил, Чтоб сгорела ты и чтоб ослепла, Чтоб ты ползала на куче пепла, Чтоб ты грызла статуи победы, Чтоб друг друга грызли людоеды, Чтобы с Брокена спустились ведьмы, Чтобы эта ночь была последней. Будь ты проклята, земля злодея, И твой Гитлер и твои аллеи, Чтоб ты поросла чертополохом, Чтоб ты почернела и засохла, Чтобы волки получили волчье, Чтоб хлебнула ты той самой жёлчи, Чтобы страх твою утробу выел. Чтоб ты вспомнила тогда про Киев.Я — киевлянин. Я видел Бабий Яр после возвращения. Там пахло гарью, мусором, мокрой землей и гнилой древесиной. Обвалы, бугры земли, бурелом делал это место заброшенным и страшным. Я видел спустя и десять, и двадцать лет то, что Эренбург уже не видел. Но то, что я видел, было не менее страшным. Я видел, как земля выталкивала почерневшие от ожога черепа и кости. Я помню, как украинское коммунистическое правительство запрещало там собираться людям, ловили и преследовали непокорных. Я помню голос Виктора Некрасова, летящий над буграми и обвалами Бабьего Яра.
И я не понимаю Бориса Пастернака. Не хочу принимать его намека. И я вовсе не вечно вчерашний и не апологет ненависти только потому, что нацизм то там, то тут поднимает свою тяжелую тусклую голову.
Да, я не могу, повторяю, понять Бориса Пастернака, ученика Германа Когена и певца Марбурга, и никогда его не пойму. Кровавый призрак нацистской Германии не заслоняет с юности запомнившейся строфы, одной из самых удачных у Пастернака:
В тот день всю тебя, от гребенок до ног. Как трагик в провинции драму Шекспирову. Носил я с собою и знал назубок, Шатался по городу и репетировал.Что было, то было. Без ненависти всякая война аморальна. Ненависть не должна быть источником жестокости и преступлений и не может стать синонимом злодеяния.
Альфред Розенберг вструмляет фамилию Достоевского, наряду с фамилиями многих других писателей и философов, в свои не очень внятные рассуждения. Соседями Достоевского оказываются Платон и Сократ, Фихте и Кант, Гете и даже Чаадаев. Никто из них, попав на страницы «Мифа XX века», не стал хуже от того и не потерял выраженную гуманитарную индивидуальность. Но в советском обществе царили варварские нравы, и одно лишь упоминание, а тем более в положительном отношении, тех или иных — живых или мертвых, — пусть и нейтральное в некоторых случаях, представляло значительную угрозу для идеологической и человеческой репутации. Это правило не распространялось на Платона или Гёте, но безусловно касалось Достоевского. Приверженность к Достоевскому внутри сталинской России влекла за собой определенную степень риска, а противопоставление современным правительственным кумирам вроде Безыменского, что легко вычитывалось в «Дне втором», могло обернуться крупными неприятностями. Невзирая на призрак опасности, Эренбург не очень стеснялся: «Самый главный из немцев сказал приятелям: „Не зная Достоевского, трудно понять душу этого народа“». Далее тот же дотошный немец спросил мальчиков — потомков ссыльного, который приятельствовал с писателем: «А вы читали Достоевского?» Погодки тринадцати-четырнадцати лет сидели у окна, подле которого создавались некогда великие произведения. Мальчики ответили: «Нет!» Из писателей они слышали о Пушкине, Горьком и Безыменском. Появление фамилии поэта, справедливо названного Маяковским «морковным кофе», свидетельствует о намеренном желании Эренбурга подчеркнуть ничтожество агитационной литературы в сравнении с литературой настоящей. Сидя у исторического окна, помеченные судьбой мальчики вполне равнодушны к тому, кем обязаны, как русские, гордиться.