Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
Шрифт:
В 1932 году после роспуска РАППа Эренбург освобожденно вздохнул. Иметь дело с «Лёпой» Авербахом и прочими героями «пролетарской» культуры, конечно, не хотелось бы и вряд ли возможно. Создание нового союза писателей казалось благим начинанием. Бабель, Мандельштам, Булгаков, Ахматова, Полонская, Зощенко, Иванов, Леонов и масса других писателей, как пользующиеся покровительством властей, так и не соприкасающиеся с ними, довольно часто печатаются. «Повесть непогашенной луны» сошла с рук. Мейерхольд имеет свой театр. Прошлая близость к Троцкому ему пока не мешает. Ставит пьесы Таиров. Самоубийства Есенина и Маяковского, по всей видимости, не насторожили Эренбурга. В них, в самоубийствах, ощущалось немало личного, интимного. Все вроде бы налаживается. Не без сбоев, конечно, и шероховатостей.
В ноябре 31-го Евгений Замятин вместе с женой приехал во Францию. Миграция
Почти через год Евгений Иванович Замятин в журнале «Россия» напечатал ободряющий отзыв о вещах Эренбурга. Редко кто писал о русском парижанине еврейского происхождения с такой профессионально обусловленной симпатией: «Эренбург — самый современный из всех русских писателей, внутренних и внешних, — или не так: он уже не русский писатель, а европейский, и именно потому — один из современнейших русских. Он — конечно, еретик (а потому — революционер) — настоящий. У настоящего еретика есть то же свойство, что у динамита: взрыв (творческий) — идет по линии наибольшего сопротивления. Оттого в 1918 году он написал „Молитву о России“, в 1922 году — „Хулио Хуренито“ и „Повести о 13 трубках“».
«Молитва о России» вызвала злобные отзывы популярных в те времена Шершеневича и Маяковского.
«Труднее всего идти, когда под ногами все колышется, нет ничего твердого, никаких — говоря по-ницшевски — „костылей достоверности“. И такой трудный путь Агасфера — путь на все посягающего скепсиса — выбрал Эренбург. Полнее всего это в романе „Хулио Хуренито“».
Но самое главное в отзыве Замятина — признание того, что «Эренбург услышал музыку языка в прозе». Правда, Замятин отмечает, что этой музыки языка еще недоставало в «Хуренито» и что он услышал пока не свою музыку. Важно — услышать! «Белый — лекарство очень сильное, очень ядовитое, очень опасное; многих — несколько капель Белого отравили; Эренбург, я думаю, выживет».
Но писатель — это не только язык, писатель — это еще и почва и судьба. В каком-то смысле слова Эренбург — почвенник, что блистательно доказал романом «День второй», военной публицистикой, «Молитвой о России» и стихотворными циклами периода борьбы с фашистской Германией, а также составлением «Черной книги». Собирание материала для нее и редактура превратили Эренбурга в подлинного автора народной эпопеи горя и страданий.
В один из самых критических моментов жизни — в письме к Сталину с просьбой отпустить его за границу — Замятин упоминает об Эренбурге, считая выраженную мысль опорной: «Илья Эренбург, оставаясь советским писателем, давно работает главным образом для европейской литературы — для переводов на иностранные языки: почему же то, что разрешено Эренбургу, не может быть разрешено и мне?»
Действительно: почему? И впервые Сталин соглашается в ответ на письменное обращение разрешить писателю выезд из страны. Михаил Булгаков в ответ на подобную просьбу получил отказ. Отчего Евгению Замятину позволили, а Михаилу Булгакову — нет? Тайна, которую унес с собой вождь.
Евгений Замятин жил за границей замкнуто, надеялся возвратиться в Россию, не знался с эмигрантскими и антисоветскими кругами и, очевидно, тяготился существованием добровольного изгнанника. Посох Агасфера ему тоже оказался в тягость. Но Сталин проявил широту, продемонстрировал, что способен поступать вопреки большевистским стандартам, и это не могло не подействовать на Эренбурга. Замятин — крупная величина в литературе, мастер русской прозы, и его личная судьба как бы служила положительным примером, но одновременно и вводила в заблуждение европейские культурные круги. В статье сотрудника радиостанции «Свобода» Бориса Парамонова под одиозным и неприличным названием «Портрет еврея: Эренбург», напечатанной в начале 90-х годов ленинградской «Звездой», которую привлек неявный антисемитский душок, есть зловещее примечание: «…не нужно преувеличивать независимость парижской жизни Эренбурга от советской метрополии. Чрезвычайно интересную подробность мы находим в письме Замятина к Сталину, где он просит отпустить его за границу на тех же условиях, что и Эренбурга. Можно только догадываться, что за этим стояло».
Ну,
О чем догадывается Парамонов? Его неусмиренное желание набросить тень на Эренбурга очевидно. Почему прямо не изложить собственную версию, снабдив ее достаточно убедительным доказательным материалом? А то мы Бог знает что можем подумать об Евгении Ивановиче!
У изголовья дивана, рядом с торшером, похоже, самодельным, на уровне валика выделялась не до конца заполненная полка: там я увидел эренбурговский — по синей обложке узнал — альбомчик: продолговатый и не толстый — сто парижских фотографий, сделанных «лейкой» с боковым объективом. Живой предмет съемки не имел понятия, что камера наведена на него. Таким образом Эренбург добивался невероятной естественности в кадре. К альбомчику прислонился серенький «День второй». На корешке крупно набрана фамилия автора. Потом шел любимый роман «Падение Парижа» в обложке, где название замкнуто в синий квадрат, затем — «Буря» в коричневом переплете. Это наверняка издания, к которым чаще обращались. «День второй», похоже, изрядно потрепан. А далее в ряд — бесчисленные книги, в том числе и светло-серо-синий трехтомник «Война», и довоенные выпуски в мягких — конструктивистских — переплетах: «Трест Д.Е.», «Любовь Жанны Ней», «Жизнь Николая Коробова», «Тринадцать трубок» и — Бог ты мой! — каких только там эренбурговских раритетов не хранилось! Сверху — горизонтально — лежали два тонких альбома «Испания», крупного формата, в грязновато-горохового цвета коленкоре. Снимки для них Эренбург взял у испанских фотографов и поместил вперемежку со своими. Небольшая «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца», выпущенная в Берлине «Петрополисом», запрещенная в СССР и купленная, несомненно, за баснословную цену, притаилась, чуть дыша, за «Визой времени» в рубчатом, темном и крепком футляре с размашистым рукописным заголовком.
Я, признаться, испытал потрясение. Я с детства любил книги и видывал хорошие, любовно укомплектованные библиотеки. Например, собрание автора «Всадников» и пьесы «Дочь прокурора» украинского прозаика и драматурга Юрия Яновского, высокого, красивого седого человека. Его жена актриса Тамара Жевченко, приятельница моей тетки, едва ли не каждые день обходила букинистические прилавки. После войны на маленьких развалах в Киеве можно было приобрести уникальные издания. Мне давал читать редкие вещи адвокат и по совместительству заведующий литературной частью театра русской драмы имени Леси Украинки при главном режиссере Константине Павловиче Хохлове неутомимый коллекционер Марсель Павлович Городисский. Хохлову мы обязаны появлением в БДТ Олега Борисова. Я пользовался доверием режиссера Нелли Влада, который тоже, где только мог, покупал все, что только можно. Словом, я был более или менее подготовленным юношей и научился отличать серьезные и ценные произведения типографского искусства от всякой современной белиберды. Чем внимательней я вглядывался в то, что стояло на полках, тем сильнее я чувствовал себя ошеломленным.
Вот здорово! Бедняцкая одежда Жени, весь ее скромный облик не предполагал наличия дома подобного богатства. Да я попал к книжному миллионеру Корейко! А я ожидал, что хвастовство Жени выльется в десяток затрепанных и всем известных эренбургов. Вот как Женя писала, отвечая через много лет на мой вопрос о судьбе библиотеки: «Тома, которые тебя поразили, были стоящие, случайно уцелевшие от старого (доарестного) собрания отца. Вкус к литературе у него был». Могу легко представить, из чего состояло доарестное собрание мнимого Олега Жакова.