Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
Шрифт:
Франко пробивался к границе Испании и Франции. Баски поддерживали республиканцев, пообещавших им широкую автономию. Граница долго — почти до самых последних драматических дней — оставалась проницаемой для помощи республиканцев, поступавшей из Европы. В районе господствовали интербригады. Фаланга решила рассчитаться с упрямцами. Герника и Бильбао подверглись ожесточенной бомбежке и вскоре пали.
Испанский француз или французский испанец Пабло Пикассо создал картину, навеки заклеймившую жестокость бомбометателей — среди которых находились немцы, испанцы и итальянцы: представители цивилизованных наций. Картина Пикассо — редчайший пример удачного и закономерного слияния политики и искусства, и миллионы людей в Старом и Новом Свете выразили сочувствие республиканцам. Тысячи иностранцев нескончаемым потоком хлынули в Алабасте, где Листер и Марти формировали интербригады. Пикассо прославился на весь мир. Его картина под лаконичным названием «Герника» тиражировалась в миллионах экземпляров. Она стала неприкасаемой для критики. Любая попытка взглянуть на холст с иной позиции немедленно объявлялась фашистской. В Советском Союзе «модернизм»
Никто во время гражданской войны в Испании, кроме любителей изобразительного искусства и эстетов гуманитарных профессий, не обратил внимания на картины другого испано-американца — Сальвадора Дали «Мягкая конструкция с вареными бобами. Предчувствие гражданской войны» и «Осенний каннибализм», изображавшая кошмарную сцену поедания одного человекоподобного фантома другим.
Гуманизм Дали оказался все-таки более современным, глубоким и плодотворным, чем однонаправленный, хотя и справедливый гуманизм Пикассо, однако Эренбург сначала этого не понял, а позже не захотел признать. Он остался на политических, а не гуманистических позициях, обосновывая их собственным художественным мировосприятием. Фантазия Дали была не менее изощрения, чем фантазия Пикассо. Однако разорванные тела у испанского француза нуждаются в подписи, словах Элюара, названии. Тогда становится ясно, что перед нами: ужас конкретизируется. У Дали материальные тела словно слиты в смертельных объятиях. Это, конечно, тоже люди. Их огромные лапы вооружены ножом, ложкой и вилкой. Картины Дали, в сущности, ни в чем не нуждаются. Ни в каких подписях и объяснениях. Ужас здесь изначально оматериализован. Это не гибель Помпеи, как у Пикассо, или крушение Карфагена. Это борьба живых существ одной породы, и ясно, за какие преимущества и привилегии. В альбомах часто публикуются работы, предваряющие главную картину «Осенний каннибализм». По настроению они сходны. Дали интерпретировал пластическую идею в общем плане, придав ей непреложный характер феномена естественной истории. Пикассо — высокохудожествен, но идеологичен. Вот почему у «Герники» есть опасность духовной переоценки, и она вызывает ряд дополнительных вопросов. Стоит ей противопоставить жестокость республиканцев и интербригад, как сила воздействия, не сокращаясь, уступает место — пусть умеренное — другим мыслям и чувствам.
Дали более универсален. Испанию представляет лишь колорит полотна и, вероятно, узнаваемый пейзаж, оттеняющий трагическое в своем зверстве событие.
Между тем Эренбург в мемуарах — этой библии западной культуры, перенесенной на почву России, — даже не упоминает о существовании фантасмагорий Дали. Он называет Дали в ряду иллюстраторов Поля Элюара, отделываясь замечанием, что художник не близок ему по духу. Очень жаль, что Эренбург, добровольно возложивший на себя обязанности просветителя и много потрудившийся для пропаганды западного искусства в России, не осмелился раскрыть истинное отношение одного из мировых гениев к гражданской войне, происшедшей на родине мастера. Рассказывая об очень крупном произведении искусства, совершенно необязательно любить его или считать универсально положительным явлением, присоединяясь к трактовке событий автором холста. Эренбург умолчал о Дали намеренно, чем, между прочим, сильно снизил значимость мемуарных фрагментов, посвященных испанской войне и Пикассо. И Пикассо, и Дали — испанцы по национальности — проявили острое неравнодушие к событиям гражданской войны. Сравнение «Осеннего каннибализма» с «Герникой» приоткрыло бы еще одну грань понимания взаимоотношений политики и живописи, искусства и жизни, общественных событий и культуры. Идеологизированное искусство, взгляд из одного угла и выраженная тенденция высокой пробы прямо на наших глазах, если не уступая, то, во всяком случае, потеснившись, дают место совершенно иному — неполитизированному, беспартийному искусству, далекому от любой идеологии, с научной скрупулезностью, в абсолютно художественной форме отражающему исторический момент схватки между одинаково бесчеловечными существами. «Осенний каннибализм» отрицает насилие с не меньшей убежденностью и темпераментом, чем «Герника». Однако ужас, который внушает жестокость происходящего, прочнее и долговечнее осмыслен Сальвадором Дали, у которого сами художественные структуры глубже и органичнее связаны с подсознанием, чем у Пикассо, где на первый план выходят разум, живописное мастерство и бесчеловечность факта.
Так или иначе жестокость очень скоро стала основной чертой столкновений фалангистов и республиканцев. По сути в Испании бушевало две войны. Одна — между быстро набирающим очки Франко, которого уже в ближайшем окружении называли каудильо, и довольно безликими, за редким исключением, деятелями, поддерживающими республику, которую никто не олицетворял в единственном числе — ни президент Асанья, ни его преемники во власти Кабальеро и Негрин, ни коммунисты Диас и Долорес Ибаррури. Разные люди окружали этих антифашистских деятелей, но никто из них не сумел стать единственным авторитарным знаменем национальной армии и интербригад, никто из них не послужил объединительным центром. Идеологии чистых республиканцев, социалистов и сторонников коммунизма, идеология анархистов, анархо-синдикалистов и свободных коммунистов вступали друг с другом в противоречия. Троцкизм
Лагерь Франко тоже сотрясали противоречия, но они не были столь разительны и не проявлялись в столь резкой форме. Внутри республиканского лагеря и сидящими в одних окопах с законными представителями правительства интербригадовцами бушевала другая война. Она ослабляла и фронт, и тыл, вносила неуверенность и неразбериху. Ее, эту войну, прекрасно отразил Хемингуэй, показав, что такие деятели, как Андре Марти, вели военные действия против собственных соратников. Война в самой сердцевине частей и крупных соединений, в штабах и на передовой, которую вели политкомиссары, носила не менее кровавый характер. Главную разрушительную роль здесь играли Сталин и сталинцы.
Вместе с тем Сталин, Россия, русские коммунисты и Советский Союз поначалу пользовались колоссальным авторитетом у народа. На демонстрациях рядовые испанцы, в противовес националистам, аристократии и фалангистам, то и дело провозглашали: «Долой Испанию! Да здравствует Россия! Да здравствует Сталин!» Ни в одной стране мира народ не прибегал к такого рода крайним лозунгам. Надежды на Россию были настолько устойчивы и основательны, что франкистская пропаганда ничего не могла противопоставить вспышке искренней любви. Только по прошествии десятков лет испанцы узнали подлинный облик сталинской России. Даже превалирующее участие русских или, что вернее, людей, говорящих по-русски, во внутриреспубликанских конфликтах, даже расстрелы русскими непокорных коммунистическим приказам республиканцев и анархистов, даже поведение секретных служб, во главе которых стояли агенты Ежова, даже вывоз золотого запаса под разными предлогами с территории страны, даже позорные действия таких деятелей Коминтерна, как Андре Марти, десятилетиями не могли растворить пламенные чувства распропагандированных людей в горечи естественных сомнений.
Да, жестокость, какой бы она ни была и откуда бы она ни проистекала, какой бы праведной краской она ни покрывала себя, всегда остается жесткостью и ничего хорошего принести не в состоянии. Жестокость есть жестокость и непременное условие каннибализма. Она олицетворяет нравственное бессилие. Вот к чему иногда приводит вспышка искренней любви.
Читая листочки Хемингуэя из папки «Бухучет», я начинал это только осознавать, страшась собственных мыслей и постоянно подвергая их критическому разбору. Чтобы уцепиться хоть за какой-нибудь мало-мальски поддерживающий происшедшее в Испании факт, я однажды рассказал Жене эпизод, в котором принимали участие наши танкисты и марокканцы. Женя не поверила Каперангу. А я еще крепче поверил, прочитав листочки из папки. Роман Хемингуэя Женя воспринимала как художественное произведение, для меня прочитанное стало духовным компасом. Прозрение было болезненным, но спасительным. Все громче и чаще внутри, в душе, звучала пушкинская строка: «Ужасный век, ужасные сердца!». Этот чисто пушкинский, стилистически отнесенный к иной, нерусской, культуре всплеск определил отношение к жизни — к Испании, Великой Отечественной войне, пережитому позднее. Прошлое продолжает жить во мне, каждый раз возвращая назад — к передуманному. Вот досадный пример. Сравнивая «Гернику» с «Осенним каннибализмом», у меня внезапно и с горечью сжалось сердце от мысли, что война с фашистской Германией не дала нам ни того, ни другого: ни «Герники», ни «Осеннего каннибализма», хотя страдания России были длительнее, ужаснее и в психологическом отношении объемнее, чем те, которые послужили основой для произведений Пикассо и Сальвадора Дали. Этот поразительный факт терзал меня все время, которое я потратил на работу над книгой.
Тоска и уныние охватывают, когда пытаюсь найти ответ.
Право воевать за Россию моему отцу надо было заслужить, как, впрочем, и многим другим, в том числе и Эренбургу.
Вот доказательство тоже из души, из сердца, используя слова Ивана Бунина — из семейного архива воспоминаний.
В 1942 году на Северном Донце политком предложил отцу вступить в ряды ВКП(б). В недавнем прошлом сидельцу следственного изолятора в городе Сталине оказывали великую честь умереть коммунистом, одним махом перечеркнув то, что случилось на рассвете 3 января 1938 года, когда комната, в которой я спал, благоухала апельсинами, полученными в ОРСе за отличную работу. Каждый апельсин был завернут в непрозрачную папиросную бумагу с синим круглым штампом. Апельсины до войны из Абхазии везли аккуратно, не навалом, в гладких, пахнущих деревом, хорошо обструганных ящиках.
Отец обрадовался, чуть ли не заплясал от счастья. Останется живым после войны, возвратится в Кадиевку и продолжит старую песню: вышел в степь донецкую парень молодой… Он почему-то полюбил Кадиевку — маленький, паршивенький горняцкий поселок, переименованный в город Серго: в честь наркома тяжпрома Орджоникидзе. Кадиевка принесла ему столько горя! Но чувству не прикажешь!
Политком посоветовался, как полагается в подобных случаях, с особистом, у которого отец, как полагается тоже в подобных случаях, был на карандаше, то есть под колпаком и соответствующим присмотром.
— Хороший еврей, — ответил особист политкому, — пусть воюет.
Особист не придавал значения тому, что политком сам обладал национальным недостатком. Большевики в собственной среде народ откровенный.
Через месяц-другой без прохождения кандидатского стажа после какой-то кровавой операции приняли чохом с десяток оставшихся в живых. И отправились в политкомовский блиндаж обмывать. И красноармейцы, и командиры. Обмыли прием, даже слишком. Политком, выждав и прощаясь с отцом последним, притянув за руку к себе поближе, прошептал раздельно: