Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
Шрифт:
И Каперанг назвал город, который я не запомнил.
— Иду в разведотдел и докладываю: так, мол, и так, присутствовал лично и передаю, что наблюдал своими глазами. А наш советник, тоже в немалом чине, посылает меня в другой конец казармы — там обосновались танкисты, к ним приехало высокое начальство, иди да перескажи ему. Я отправился и вдруг увидел, что высокое начальство — это тот самый Пабло. Ну, я притворился, что не узнал, и докладываю, что считаю нужным. Он слушал меня, слушал и спрашивает: ты что предлагаешь? С марокканцами, фашистами, мятежниками, фалангистами церемониться? Тогда передушат нас, как курят! И поворачивается к остальным, окружавшим его командирам-танкистам: правильно, ребята? Те загалдели — правильно, правильно! После его речи и присмотрелся повнимательней — к тому, что происходило вокруг и как мы себя вели в чужой стране, жившей по своим правилам. Я думал, что Пабло меня со свету сживет, но ничего — обошлось. Каждый раз, когда встречались, он смеялся. Ты,
Каперанг мне не открыл, что генерал Пабло — не кто иной, как будущий Герой Советского Союза генерал-полковник Дмитрий Павлов, которого Сталин расстрелял вместе со всем штабом Западного фронта за проигранные сражения под Минском и сдачу города. Его развалившиеся части под ударами немцев бежали, открывая путь на Москву. Я не судья, тем более в военных ситуациях, слишком много надо знать, чтобы вынести вердикт о виновности Павлова. Но я до сих пор не могу отделаться от мысли, что трагическое и, однако, безобразное отступление соединений Западного фронта как-то — непонятно как! — увязывалось с испанской стычкой между генералом Пабло, непреклонным, мужественным и резким, и офицером-республиканцем, сидевшим под деревом с поникшей головой.
Я долгое время с недоверием вспоминал о словах Каперанга. Потом прочитанное у Хемингуэя и Оруэлла примирило с услышанным в палате киевского Стационара Лечсанупра на Пушкинской улице.
Разумеется, за Жениной вспышкой скрывались и иные чувства. Мы медленно приближались к Бактину в сопровождении издалека звучащих советских бравурных мелодий, словно плыли но воздуху на облаке к неведомому острову будущей судьбы. Я держал Женю за руку и отпустил только тогда, когда мы уткнулись в проходную. Наверху, в крольчатнике, у распахнутой двери, на пороге, нас встретили шумно и с распростертыми объятиями.
— Ну наконец-то! Дождались! — воскликнул мнимый Олег Жаков. — Где вы болтаетесь?!! И мама нервничает. Вы знаете, — обратился он ко мне доверительно, — кулинарные секреты — дело тонкое и живое. Улавливаете аромат? А передержишь кастрюльку на огне — вкус не тот, не парижский, а наш, томский, с пригаром. Так что раздевайтесь, мойте руки и за стол.
Мефистофельская трубка извергала волны дыма. У стены, в коридорчике, стояла неважно одетая, непривлекательная женщина с Жениными туманными глазами. Я не обратил на нее должного внимания. Я старался запомнить каждое слово отца и разглядеть поподробнее всю его личность исподтишка. Это вовсе не означает, что мать Жени сразу показалась менее интересным и значительным человеком. Женя недавно призналась:
— Мать — внучка кантора. Я наполовину еврейка.
Признание, которому Женя, видимо, придавала значение, на меня не произвело впечатления. Ну и что? Наполовину лучше, чем целиком, для поступления в университет и вообще хлопот меньше. В Киеве я слышал в филармонии одного кантора. Знаменитый тенор Александрович раньше пел в синагоге, потом вышел на эстраду. В особо торжественных случаях его приглашали исполнять религиозные гимны. Внутрь здания не войти, битком набито, и не одними евреями. Однако мать Жени я, как опытный кинорежиссер, отнес к фигурам второго плана, то есть к персонажам из окружения главного героя. И бабушку — дочку кантора — тоже. Они неразрывны — мать и бабушка. В юные годы бабушка среди сверстниц выделялась красотой. Вьющиеся каштановые волосы не утратили молодого блеска до сих пор. Поражала белая, без морщин, кожа, которую оттеняли глубокие голубые глаза. С Жениной матерью у нее, кроме глаз, ничего общего, как и у Жени с отцом. Мелькнуло: это у них генетическое, фамильное. Женщины резко отличались друг от друга, но внутренне их что-то объединяло, и это что-то выражалось в жестах, тембре голоса, пристальном взгляде. Чужеродность главы семейства удивляла. Он по-мужски изящен и знает, что изящен. Манеры выверенные, точные, благородные. Роста среднего, но кажется крупным, сильным, внушительным. Его не портила легкая сутулость, а, наоборот, придавала обаяние интеллигентности. Черты лица — правильные, как, вероятно, фиксировали в лагерной карте, без особых примет: бородавок, родимых пятен или шрамов. Нос безукоризненный, ровный, чисто русский, без горбинки и не курносый, мог быть, правда, чуть короче, но тогда выражение лишилось бы мужественности. Волосы — светлые, прямые, с пепельным, редко встречающимся, отливом. Зубы отличные, крупные, едва желтоватые от трубочного дыма. Взор быстрый, приметливый, режущий.
Крольчатник подвергся волшебным трансформациям. Часть мебели вынесли в коридорчик и другую комнатку-шестиметровку. На середину восьмиметровки выдвинули круглый стол, скатерть расстелили крахмальную, с набивным узором — цветы и листья. Не от кантора ли досталась? Позднее выяснилось, что не от кантора, а от предка по отцовской линии и совершенно иной — государственной, вполне земной: воинской — профессии. На столе советская — общепитовская — посуда, с синей
Вилки, ложки, ножи у Жениных родителей — настоящее столовое серебро. Не просто лежат на скатерти, а на специальной подставочке, и тоже серебряной. Как сохранилась вся эта красота — неизвестно. Наверняка зарыли во время революции в саду, на задворках дома, у забора. Остальное на столе — мусор, ничего не стоит. Вода в канцелярском графине, коричневатая, подкрашена сиропом из шиповника — куплен в аптеке. И прочее как в рабочей столовке — солонка, перечница, горчица в кувшинчике.
Запах из кухни не могу определить какой, но голову кружит и сердце томит. Именно сердце, а не живот. Не скажу, что парижский аромат — не бывал там, не знаю, но не томский. Как себе определил: смесь французского — тонкого, пряного, острого с нижегородским — кисловатым, душистым и плотным. Настоящий опытный едок разобрал бы, а я всегда впроголодь и больше гоняюсь за сытостью, а не за вкусом. Как житель Африки — набить бы брюхо.
После быстрого и неловкого знакомства с бабушкой и матерью, мытья рук из дачного рукомойника — сразу за стол, где уже сидела Наташка, младшая сестренка Жени. Бабушка продолжала возиться на кухне, мать пристроилась ближе к двери.
— Ну, молодежь, наваливайтесь, не стесняйтесь! — воскликнул глава семейства, представившийся Александром Владимировичем. — Тост произнесу я. От вас не дождешься! Не беспокойтесь — не очень утомительный. На иностранном, извините, языке, с мгновенным переводом. Тост шведский…
Он быстро пробормотал какие-то слова, похожие на перелив осколочков стекла, а потом громко и раздельно произнес:
— Мое здоровье, твое здоровье и здоровье всех присутствующих здесь хорошеньких девушек!
Женя покраснела, рюмка в ее руке задрожала:
— Ну какие же мы хорошенькие?! Ты, папа, всегда невпопад!
— Нет, впопад, впопад! Вы мои дорогие и хорошенькие! Хорошенькие, хорошенькие, хорошенькие.
— Конечно, хорошенькие, — поддержал я Александра Владимировича смело. — Это ты, Женя, невпопад!
И я лихо опрокинул рюмку, совершенно забыв, что физкультурникам клюковка не рекомендуется, тем более выпитая залпом.
Александр Владимирович мне нравился. Никакой позы, никакой нелепой фразы и ничего неестественного, пошлого вроде: «Будем здоровы!», «Дай Бог, чтоб не последняя!», «За знакомство!» или что-нибудь подобное. О празднике Октябрьской революции и Сталине и не вспомнил. Впрочем, официальный тост в устах мнимого Олега Жакова прозвучал бы фальшиво. Он не вязался бы с изящным и интеллигентным обликом. В целом советчиной от отца Жени не тянуло. Он был каким-то бесклассовым и одновременно чисто русским, ни с кем не перепутаешь, принадлежность к какой-либо профессиональной группе нельзя определить, и лагерная печать — зековская — на нем отсутствовала. Следов белогвардейщины нет как нет, а красногвардейщины и подавно. Я никогда не видел, чтобы человек, да еще русский, сибирский, так пил. Рюмку не крестил, донышка не целовал, рукав не нюхал, в рот жидкость не опрокидывал, не морщился, не чмокал, не крутил головой, не ухал, не втягивал воздух ноздрями, не спешил отправить что-либо насаженное на вилку в рот, не жмурился, не выдыхал шумно пропитанный алкоголем воздух и вдогонку выдоху не хекал. Взглядом, правда, рюмку приласкал, и чувствовалось, что он к ней, к рюмке, неравнодушен. Поддев крошечный кусочек соленой рыбки на вилку, он пожевал чуть-чуть и отпил маленький глоточек, наслаждаясь и без мимики прислушиваясь — именно прислушиваясь — к вкусу как дегустатор, ничего при том не говоря. Казалось, присутствующие для него на мгновение исчезли. Я сразу догадался, что клюковку он слишком уважал, пил умело, по-мужски, и себя, видно, не ограничивал. Потом он снова наколол, но уже другую рыбку, и тем же манером употребил. Сперва пожевал и понемножку отпил. Я второй раз глотнул, заел салатом, потом другим и частично отключился от наблюдений.