Еврейский вопрос / Необыкновенная история
Шрифт:
Я заметил, еще вскоре после “Обрыва”, что Стасюлевич допрашивается искусно у меня о том, что я хочу писать далее. Конечно, я молчал, угадывая его умысел.
Поспешаю прибавить, однако, что Стасюлевич тогда еще не входил во все виды и расчеты Тургенева, даже не знал, может быть, их конечной цели и не верил последним вполне, как и многие не верят, потому что Тургенев прячет свою оборотную сторону, как луна{60} перед землей, не живет здесь в России, и потому знают его близко немногие. Тургенев и тут употребил свой маневр, употребленный с успехом с прежними союзниками, т.е. сказал ему, что я богат содержанием и художественным обилием фантазии, что у меня надо ловить и пользоваться, а то-де пропадает даром, ибо я лентяй, собака, лежащая на сене, сам не ем и другим не даю. Французам Тургенев, конечно, говорит обо мне противное, и там все взял себе, как видно из его переделок “Обрыва” на французские нравы! В этом проговорился мне (см. выше) Стасюлевич — и начал усиленно наблюдать за мной, слушать — и когда я рассказал ему конец “Обрыва”, который хотел было писать, не полагая, что тут можно что-нибудь взять, — они взяли и это. У меня в этом предполагавшемся конце (который составил бы
Я с тех пор стал удаляться от Стасюлевича, несмотря на их обоих с женой усиленные приглашения, видя, что у него с Тургеневым состоялось секретное соглашение. Стасюлевич даже скрывал от меня, что часто видится с Тургеневым во время поездок за границу, а говорил, что видел его мельком, полчаса, и даже отзывался о нем с легкой небрежностью, чтоб отвести мне глаза. Но поздно, я уже все видел.
Это потом дошло до комизма, т.е. наблюдение Стасюлевича за моим разговором. Я, конечно, не говорил ни слова, да и нечего было говорить, хотя план у меня в голове был нового романа, но я даже его и в программу не набрасывал. Между тем, как я видел у них из всех аллюр (allures) Стасюлевича, что Тургенев, конечно, обещал помещать все в “Вестнике Европы” (может быть, еще безденежно), лишь бы он добывал из меня все, что я ни задумаю, а он будет это обрабатывать и помещать в журнале. Стасюлевичу, конечно, было выгоднее для журнала иметь всякий год повестцу Тургенева и вообще иметь его постоянным сотрудником, тогда как на меня надежда плоха, да если б я и готовил что-нибудь, так работа у меня протянулась бы на годы, поди — жди! К чести Стасюлевича, я не хочу подозревать, что он знал о секретной цели Тургенева т.е. чтобы мешать мне писать, для прикрытия его лжи! Однако ж он выспрашивал затем, чтоб передать ему и получить поскорее от него повесть.
Он и старался, чтобы я, как можно чаще посещал его, назначил день в неделю, чтобы быть у него с обеда до ночи{62} — и чтобы Тургенев знал, что я там присутствую и что Стасюлевич не дремлет.
Но я стал бывать реже и реже и притом ничего о литературе не говорил. Как тут быть? Он, кажется, взял и придумал сам повесть (т.е. содержание повести) “Пунин и Бабурин” и послал Тургеневу в Париж этот свой план, выдав, конечно, за мой.
Это я заключаю по тому, что сначала я хотел написать для сборника “Складчина” (в пользу голодающих самарцев) очерк одного лица, из простых людей, любителя стихов, и намекнул об этом кое-кому, между прочим, Стасюлевичу: вот эдакое лицо{63} в “Пунине и Бабурине” и есть, а остальное придумал Стасюлевич, и Тургенев поспешил предупредить меня и написал этот вздор. Я со смехом сказал об этом Стасюлевичу, и он тоже не противоречил мне. Чтобы удалить подозрение, Тургенев печатал кое-что и не в “Вестнике Европы”, именно рассказ на трех страницах эпизода или анекдота из французской революции, под заглавием “Наши послали”, а в газете “Неделя”: это, чтоб их не подозревали в союзе против меня{64}. Замечательно, что он в статье “Наши послали" подыскивается к либералам, выведя героя-ремесленника из революции, а в “Пунине и Бабурине” заигрывает с консерваторами — и это в одно время! Теперь, когда я уже совсем не хожу к Стасюлевичу и когда и он, и Тургенев оба узнали через своих слуг, что я ничего не пишу и не замышляю, они уже перестали скрывать этот союз — и Стасюлевич явно передался Тургеневу и действует против меня за него, пользуясь, конечно, моею прежнею откровенностью с ним! И, конечно, не задумается свидетельствовать против меня. Но все-таки я полагаю, что тут наполовину Тургенев перехитрил и обманул и его на мой и свой счет, сложив как-нибудь вину на меня!
Конечно, лучшее средство для меня доказать всю ложь Тургенева и его заимствования у меня — это написать новый, большой роман. Но это невозможно теперь в мои годы: нет свежести, нет даже охоты жить, не только писать, а главное, я утомлен этой борьбой, вниканием в интригу и распутыванием всей этой сети — так что нервы мои совершенно расстроены — и я дышу только, когда спокоен. Тургенев это знает — и действует все смелее и смелее! Притом я кладу всего себя в свои литературные замыслы и свою жизнь, и близкое, знакомое мне, пишу и страдаю в этой работе, как другие в любви к женщине и других напряженных страстях. Мне никогда не является одно лицо, одно событие, одна сторона — а всегда целая область той или другой жизни и множество лиц! Ломка страшная, работа мучительная головы, потом нужно некоторое нервное раздражение — и тогда я начинаю писать запоем, месяц, два, три — и каждый день, как сяду, зараз, к вечеру, хочу всегда кончить все! И утомлюсь, измучаюсь, и потом, кончив, долго, долго не принимаюсь за перо. Вот отчего я так подолгу пишу свои сочинения.
Тургенев это знал — и оттого так следом и шел{65} за мной по пятам, чтобы я не писал чего-нибудь без его ведома и не обличил его. В разговоре с ним, при встрече на улице, я забыл упомянуть об одном обстоятельстве. Он когда-то давно написал какую-то статейку, под заглавием “Довольно”. Я забыл ее, да едва ли всю и читал, помню только, что, кажется, в ней главная мысль та, что ему “довольно” писать. При встрече я ему сказал, между прочим: “Теперь моя очередь сказать — довольно!”{66}
Я разумел и то, что довольно мне писать, а ему черпать из меня. Он справлялся не раз, точно ли я не пишу — и подослал
Когда он узнал, что я собираюсь приделывать еще другой конец или хвост к “Обрыву”, — и он сейчас выдумал приделать хвостик или кончик к своему старому рассказу из “Записок охотника”, именно Чертопханову, какому-то глупому подобию Дон-Кихота, чтобы потом, если б я приделал к “Обрыву” хвост, сказать: “Вот мол, как он (т.е. я) идет по моим следам, что я ни задумаю, он сейчас подражает, следовательно, и прежде подражал!” И приделал-таки этот хвост, поместив там же, в “Вестнике Европы”{67}.
Кстати, упомяну здесь, что он, на письмо мое к нему, где я уведомлял его, что роман мой “Обломов” успешно подвигается вперед, отвечал мне из Лондона (не знаю, в 1856 или 1857 году{68}) так: “Охота вам запрягаться в эту неуклюжую колымагу, русскую литературу!” — вот как он относился к ней сам и как отклонял меня! С французом Courriere уже они явно (Histoire de la literature russe) сказали, что у меня roman pittoresque, immense talent, но что я в “Обрыве” подражаю его “Отцам и детям”, да еще какой-то Наташе в “Рудине”, а я этого “Рудина” не читал никогда — и доселе и не знаю, что там есть!
Вот все, что я мог заметить и запомнить из кошачьих проделок Тургенева, чтобы завоевать себе и здесь, и за границей, первенствующее положение в литературе. Я в разговоре на улице сказал ему прямо об этом: “Вы там, во Франции, выдаете себя за главу, говоря — que la litterarure russe — cest moi!, как Людовик XIV”.
Я ручаюсь за правду всех тех фактов, которые произошли между ним и мною, — и ручаюсь своею совестью, что они произошли так, как они записаны мною здесь. Но я не могу, конечно, поручиться за справедливость моих догадок о том, как действовал Тургенев за глаза, стороной. Читатель видит, как я подбирал те или другие ключи, чтобы объяснить себе, например, то, как и что Тургенев говорил обо мне и здешним союзникам своим, и заграничным литераторам, как он представил им историю своего заимствования, т.е. сказал ли всем, что я богат сырым материалом и что надо у меня брать и пользоваться, или оболгал меня, сказав, что он мне, а не я ему рассказал роман: этого достоверно я, конечно, знать не могу, но догадываюсь, что он делал и то и другое, одним говоря первое, другим второе. Но знать, наверное, конечно, не могу потому, что мне другие не говорили, я извлекал свои догадки из последствий, когда последние уже обнаружились (романы Флобера, Ауэрбаха и др.). А знаю, повторяю я, и ручаюсь совестью только за то, что все, происшедшее между мною и Тургеневым, а также между мною и другими лицами, здесь упомянутыми, буквально верно.
“А кто вас знает, скажете вы, неизвестный мне читатель (кому попадутся когда-нибудь после моей смерти эти страницы), кто вас знает! Тургенев тоже скажет или напишет многое в свое оправдание, и, пожалуй, напишет еще лучше (так как он умнее и тоньше меня) — как же узнать, кто прав, кто виноват? Обе стороны, конечно, не задумаются поручиться совестью за верность: правый, потому что он прав, а лгун — солжет. Но где правда, на которой стороне: вот вопрос?{69}
“Ведь с собольей шубой (далее скажете вы, читатель), которую я выше привел в пример, воры поступают и так, как я сказал, т.е. распарывают ее на части и делают из нее муфты, воротники, шапки. Или же, наворовав множество муфт, шапок, воротников, соберут их и сделают из них целую шубу?”
“Где же правда: кто прав, кто виноват?”
А вот это именно (отвечу я) и подлежит разбирательству и суду третьей, беспристрастной и неприкосновенной к делу стороны, следовательно, суду будущего поколения, когда все доводы и свидетельства обеих сторон будут в виду, и, следовательно, правда будет яснее! Я не знаю вообще, как воры делают с шубами, слыхал только, что они большие краденые вещи разбивают на мелкие, а бывает ли наоборот — не знаю. Знаю также (теперь и по опыту), что в литературе из больших вещей таскают по мелочи или подделывают параллели к первым! Вот вы, читатель, и разберите все это! Сообразите, что проще, возможнее и удобнее: взять ли одно что-нибудь большое, целое и цельное, сложное и растаскать на части, раздробив, размельчив, уменьшив размеры, наделать миниатюр, перефразировать даже и текст, и наделать таким образом повестей?
Или же стаскивать в одну кучу — по частям, из разных книг, и чужих, и иностранных — и маленькие фигуры превращать в большие, да еще живопись, делать их русскими, народными. Тонкая критика сумеет отличить, где свое, где чужое, кто прав, кто виноват? Кто лжет, кто говорит правду, где искусство, тонкость, хитрость, ложь — и где простота и истина? “Станем мы разбирать, как поссорились между собой какие-то два литературные Иван Иваныча и Ивана Никифоровича: кому охота! Ваши сочинения не стоют старого ружья и свиньи Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича! Они и не доживут до будущего поколения. А вы тут обращаетесь к следующему поколению!” — скажете вы.