Евстигней
Шрифт:
— Сходить — схожу. А только скажу тебе, отче, то, что и месяц назад говорил: лутче б я в Италии остался.
— Што ты, што ты! И думать про свою Итальянию забудь! Там и храмов-то наших нет.
— Как не быть! Есть один.
— Так то один только! А у нас — гляди их сколько… Да и где б ты так сладко мучился, кабы не Рассеюшка? Рази в своей Итальянии? В Рассею не ты один, а всяк в ней родившийся возвращается. Ведь слаще мучений возвернувшегося ничего на земле и нет! А Итальяния… Там, поди, и про Бога как следует не знают…
— Бога я люблю, почитаю… Да не часто
— Где добро — там и Бог!
— В Питере злого много, нечеловеческого и сухого тож. И сие — несмотря на сырость и влагу!
— Ах ты, суходрочка поганая! Ты на злое глядеть не смей, ты доброго ищи! И в храм сего же дня сходи! Сего, сего!
В храм Фомин сходил, облегчением насладился. Правда, было то наслаждение недолгим и не таким сильным, как заполнение нотами загодя разлинованных на бумаге тактов…
Из последних сил пытался Евстигней Ипатыч совместить себя с жизнью Питера, с его театрами, концертами. Продолжая вышагивать близ гремящих цепями событий и не умея сблизиться с ними, хватался он за что попало: даже за мелькающие пятки проворного Хроноса. От сих ухватываний мнилось: он тоже участвует в событиях, помогает чередовать их ритмически, помогает выстраивать в некий порядок при помощи своей собственной музыки!
Да вот беда, музыку ту, кроме хитрого Хроноса, мало кто слышал.
И все ж музыка его — вопреки всем вражьим наскокам — существовала! И на окружающих воздействовала весьма сильно.
За истекший год несколько раз встречался с Матинским, преподававшим в Смольном институте географию и математику. Тот искусно плел театральные драмы и был музыкальный самоучка. (На средства графа Ягужинского ездил когда-то в Италию, но пробыл там недолго, больше восхищаясь увиденным, чем учась.) Матинский ловко сочинял — а скорее добывал из глубин памяти — приятные мелодии. Только сноровки для записи тех мелодий у него не было. Приходилось помогать. Тут, правда, имелась и некоторая корысть: беседовать с едким Матинским и кое-что из своего музыкального запаса ему показывать было настоящей отрадой.
Снова приходил Сашка Плещеев. С едва наживленной оперой «Клорида и Милон». Теперь Сашка чаще живал в Тверской Черни, но наезжал и в Питер. Сашка — Александр Алексеевич — наиграл на клавикордах три-четыре отрывка. (Виолончелька-то в Тверской Черни осталась!) Далее отрывков дело у него не шло: сплести голоса и подголоски воедино, пронизать ими всю оперу Сашка не мог, иезуитское — у аббата Николь — образование не дозволяло. Да и вертлявого обезьяньего актерства было в Сашке все ж таки побольше, чем музыкальности.
Держась за грудь, кашляя, Фомин Сашкины задумки хвалил. Нравилось ему и Капнистово либретто. Анакреонтический строй будущей оперы оживлял воображение. Правда, когда кашель и хрип отступали, и в либреттке, и в самой задумке оперы обнаруживалось множество несовершенств.
Молодой Плещеев просил:
— Ты, Евстигней Ипатыч, задай мне тону! Да свяжи в пучок концы веревочек оперных. Чую: погрешностей против правил — бездна!
— Так ведь в опере связки — едва ли не самое трудное. А коли неча
Евстигней Ипатыч пытался смеяться. Однако бронхи и легкие, издырявленные как сыр (досадою, едкой влагой), смех выплескивали крохкий, рваный. Иногда глухой, замогильный.
— Да я первый, Евстигней Ипатыч, на весь мир объявлю: не кто иной, как ты, сочинил «Клориду». А я только мысль подал! — не отступал Плещеев.
— Эх, Сашка! Знаешь ведь: мне чужого не нужно. Я и свое добро все начисто по чужим роздал. Про «Мельника» моего тебе известно. А были ведь и другие оперы. Едва ли не двадцать их я сладил! Годами и месяцами, от стыда сгорая, за других сочинял!..
— Да ведь мои «Клорида и Милон» без твоего имени гроша ломаного не стоют. — Сашка растерялся. — Как же быть-то... Так я наброски завтра представлю?
— Тебе бы вот чего... Тебе бы от сего Капнистова анакреонтства отчалить да к другому берегу прибиться. Нечто вроде вывернутой наизнанку Энеиды, да не Осиповской, а малоросса... Котляревского... — ну, слыхал, небось? — сочинить:
Эней был парубок моторный И хлопец, хоть куды казак, На зло удался он проворным, Проворнейшим из всех бурлак... Но зла Юнона, сучья дочка, Раскудкудахталась, как квочка...— Да ведь Капнист мне, как родной. Как отвязаться! Приспособь ты к Капнисту свое уменье, славой Иисусовой тебя, Евстигей Ипатыч, молю!
— Что еще за «слава Иисусова» такая? Опять езуитствуешь, Сашка?
Сил упираться, впрочем, не было. Сашку Фомин любил. Отчего — не знал сам. Вспоминал, как познакомились, как еще ребенком с родителем приехал Сашка на первое представленье «Орфея». И Сашка, и родитель небось думали: Фомин ничего не видит, не замечает. А он, начиная увертюру, боковым зрением их-то как раз и приметил. Малый ему сразу понравился. Да что теперь! Был бы малец его собственный — уж тогда другое дело...
Решено было сочинять «Клориду» по Сашкиным наметкам.
Не с тою быстротой, как раньше, а все ж таки в положенный срок опера приблизилась к завершению. Тут Плещеев-младший заговорил по-иному:
— Ты моей опере, Евстигней Ипатыч, имечко вроде ссудить собирался. Так я более не настаиваю. С твоими поправками я, пожалуй, сам оперу до ума доведу.
Здесь, однако, нашла коса на камень:
— С поправками? Так ведь я не поправки делал! Я всю оперу от начала до конца в партитуру вплел. Давно оперы мои чужими именами позорят! Сам сию оперу начал — сам и кончу… А из темок твоих музыкальных взял я, Александр Алексеевич, только две. Так и те полностью выправил! И еще запомни, Сашка: я не раб музыкальный!