Евстигней
Шрифт:
«Объявите княгине Дашковой, чтобы она, напамятовав происшествия, случившиеся в 1762 году, выехала из Москвы в дальние свои деревни. Да извольте смотреть, чтоб ехала немедленно. Пребываем к вам благосклонный —
Так, так! Чтобы и духу не было! Даже и самый воздух — в коем дух сей, путем капель и струй, распространяется, — разбить, рассеять! От 1762 года и по год нынешний, 1800-й, все чисто вымести!
Кроме
И теперь матушкино охвостье исподтишка над ним насмехается. Даже сын, Александр Павлович!..
Что горше дня нынешнего? Одни только предсказания будущего.
Последнее предсказание явилось нежданно, а в голове угнездилось крепко.
Вот откуда оно взялось.
Шел — то поторапливаясь, а то весьма неспешно — апрель 1800 года. В середине апреля был взят на площади и после дознания доставлен к императору некий монах, Василий Васильев.
Сей Васильев (в монашестве Авель) давно уже слыл дерзко и бессмысленно пророчащим. А тут, в апреле, словно с цепи сорвался: пророчил едва ли не ежедневно!
На вопрос о продолжении царствования — Авель изрек слово «смерть».
На вопрос о силе империи — предсказал ее распад и уничтожение.
На вопрос о царствии небесном ответствовал беспечно и нагло: «Не для всех».
Павел Петрович призадумался. Сие — издевка? Или... Или есть тут сходство с собственными тайными предчувствиями и снами?
Император сник.
И нынешний монах, и сильно подзабытая гадалка твердили одно и то же: конец — ему, конец — всему. И уж скоро!
От ужаса внутренних, с самим собой, разговоров Павел Петрович вскрикнул. А обернувшись на шорох, увидел: за спиной, шелестя долгой хламидой, кривляется и размалеванным пугалом подпрыгивает смерть.
Чья это смерть? Его, чужая?
Евстигней Ипатыч тоже вскрикнул. По слабости здоровья — тихо, хрипло. Привиделось: кто-то стоит в головах.
После крика закашлялся. Уже знал: это всегдашняя сутулость привела его к закупорке жилы, которая подводит кровь к легким. Так еще два-три раза кашлянуть — и жила вместе с легкими разорвется навек!
Сего дня в Дирекцию придворных театров или репетировать партии идти не требовалось. Это обрадовало. Боязнь питерских дворов и проспектов после встречи с Адонирамовыми братьями и синьором Гальвани стала возрастать и возрастала теперь ежечасно.
Решено было оставаться в постели.
Однако ж, наперекор решению, поднялся, через силу оделся. Уже кончив одеванье, решил вдруг облачиться по-иному, по-театральному. Благо, костюм петровского солдата, доставшийся ему после одной из постанов почти задаром, давно плесневел в сундуке.
В зеленом с красными обшлагами мундире вновь почувствовал он себя пушкарем, канонером. Втайне мечталось: выйдет на улицу, встретится патруль, отведут за присвоение формы на гауптвахту. А там — холодноватая музыка решеток, тюремные стуки… О дерзости оперного сочинителя донесут государю, тот (как уже не раз бывало) самолично
А дальше — хоть голова с плеч!
От сего внутреннего: «голова с плеч» снова, как некогда в Болонье, почувствовал он себя Евсигнеем римским воином. Но лишь на миг!
Вышел на улицу — Нева, каналы, набережные без деревьев. Вместо стремительной и плавной ходьбы — угловато подпрыгивающие люди…
Из приросшего к коже петровского мундира, из обстоятельств жизни российской выпрыгнуть было невозможно.
Повернувшись уходить, оглянулся.
Перемена во внешнем мире удивила его. Питерские дома — как в детстве про них мечталось — стали полупрозрачны. В домах копошилась жизнь, шились роскошные и бедноватые туалеты, прикрывая голые спины ненужными в те миги простынками — творилась любовь...
«Ежели на мир глядеть по-солдатски — все меняется. Легко жить, не страшно умирать. А вот ежели глянуть по-сочинительски...»
Он озирнулся на весеннюю Неву. Любо, славно, легко, как вода, плыли над ней туманом чьи-то жизни.
Нечто неясное подошло и встало рядом. Сие неясное — слегка шумя, приподнимало себя над водой, над плывущим по воде сором, тянулось облачками дыма к берегу, принимало вид несуразной фигуры в долгой хламиде...
Смертушка? Она…
Что смерть вещественна и зрима — сего допустить не мог. Однако чувствовал: именно cмерть — как та coda в опере — затевает все завихрения и убыстрения жизни. Заглядывает в полупрозрачные дома, поторапливает в них живущих. Люди в домах собственных и в съемных квартерах — разные. А смерть одна и та ж! Идет, качается, а за ней волочится хвост судеб человеческих! Сейчас, правда, смерть на миг его оставила — шатнулась к другому.
Домой, домой!
Доплетясь кое-как до квартеры, мигом, что бывало редко, — уснул.
Ветерок в длинной хламиде колыхнулся, пробежал по Евстигнееву лбу.
Лоб стал холодеть: прохладней, совсем холоден. Все? Все!..
Уходя — радовался. Знал: он-то и есть настоящий Орфеус. И стало быть, встреча с которой-нибудь из Эвридик — предрешена.
Вслед за радостью — надвинулся (как треух на глаза) смертный сон.
Но даже и сквозь сон этот чуялось Евстигнею Ипатычу пренебрежение и недоброжелательство. Приходили какие-то люди, накладывали пятаки на глаза. Люди уходили, вместо них являлись тени.
От пятаков, впервые за последние месяцы, в голове стало пусто, приятно.
Тяжесть почувствовал лишь однажды, услыхав казенный разговор:
— А и погрести-то нечем... Хожу, хожу по квартере — ни золотишка, ни ассигнации припрятанной...
— А коли нет на погребение — так и не станем беспокоиться, брат! В Неве, конечно, топить не станем, а и стараться шибко не будем.
— Еще б мы старались. Ты видно, Пека, забыл! Сказано ведь тебе странствующим монахом: погрести безвестно.