Евстигней
Шрифт:
Уже вторая опера, «Ямщики на подставе» — стала настоящим шедевром, вознесла русское оперное искусство на небывалую (и поэтому многими до сих пор слабо ощущаемую) высоту. «Ямщики» вступили на путь, ставший для русской композиторской школы основным: и в девятнадцатом, и в двадцатом (а при определенном повороте событий, возможно, и в двадцать первом) веке. На путь нелицемерный, не салонный, не подсказанный интонационной фальшью властей предержащих. На путь глубокой и таинственной (а не пустой и крикливой) народности мелодий!
Но
И уж тут виной не Императрица, а неразделенная, никому и ни разу не выболтанная любовь! Была та любовь связана с испугом и надсадой, нависал над ней тенью Иван Иванович Бецкой (по настырному слуху, отец Екатерины Великой).
А как сладко мог бы зазвучать дуэт Евстигнея и Алымушки!
Но не мог такой дуэт по тем временам из-за громадной сословной разницы зазвучать! Была и еще одна причина, вневременная. Дуэт двух любящих сердец — это еще возможно, а вот дуэт скрипки и арфы — навряд ли. Мистика скрипки и обыденность арфы? Свобода скрипичная и заданность арфовая? Никогда! А Евстигнеюшка этой несоединимости музыкальных инструментов, накрепко сросшихся с судьбами людскими, признать не хотел…
Неразделенная любовь если не изломала, то уж точно сильно исказила Евстигнееву жизнь.
Не случилось взаимности и в другом: в музыкальном романе со временем. Рабство тогдашнее и здесь наложило свой отпечаток: зачем было давать свободу музыкальным невольникам, если трудом их можно было всласть пользоваться даром?
У нас ведь сколько угодно произведений разного рода подписано вовсе не теми, кто их сочинял! Так было в веке восемнадцатом, так было в девятнадцатом, в двадцатом, так остается и в двадцать первом!
Значит — что? Значит, за все в ответе время? Опять нет. Вернее: и времена, и люди, и правители, и Господь Бог, и ангелы его — все за одну-единственную судьбу, за присвоение тем и мелодий великого русского сочинителя и за отнятую у него любовь в ответе!
О многом из этого Евстигней Фомин, с неслыханной до той поры в России страстью и силой, в «Орфее» и рассказал.
Могла его спасти другая женщина (заместив собою образ первой). Но она погибла. А может, и не спасла бы, а только от музыки отвадила?
Тут жизнеописание стало рваться, слоиться: болезни и бедность, слишком дерзкая новизна в музыке и небывало мастерское той новизны воплощение. И главное, бесконечная работа за других! То переписывание бездарных отечественных, то приспособление пустеньких европейских опер к русской сцене. Да тут еще — «ложные масоны», Адонирамовы братья. А хуже их — наезды иезуитов. И как бы не по их тайной наводке — вцепившийся репьем издевочный слуга Филька Щугорев (на сцене — Филька Пролаза). Ну и напоследок — нестерпимая и безответная любовь: любовь к питерской России...
Да мало ли что еще способствовало уничтожению Евстигнеевой жизни и славы?
Важно, что и то, и другое, и третье вело к печальному итогу: истинного,
Так, может, хоть теперь в первый ряд он встанет? Не факт, не фактус…»
Тут дирижер осекся. Ему вспомнилось недавнее — и тоже московское — представление фоминского «Орфея»…
В углу сцены плакал навзрыд мальчик-ангел. Он отчаянно мотал головой, прикрывал лицо ладошками, но слез остановить не мог. Все, кто в те минуты был на сцене, мальчика старались не замечать. До него ли?
Метался из края в край сцены певец в армейском камуфляже, с драным шарфом на шее. Пытаясь обновить Орфеев образ, певец зубами вгрызался в старинную лиру, свирепо сплевывал на пол кускочи дерева, нежную обмотку струн.
— Все сожру! Всем — отъем! — орал поперек княжнинского текста и фоминской музыки вздрюченный самим собой и громом металла Орфей.
Глуша басами, перекрывая ревом и скрежетом растерянный струнный оркестрик, певцу вторили два гитариста, перкашист, синтезаторщик. Перкашист, как обкуренный, тряс головой, синтезаторщик стыдливо улыбался. Подыгрывая камуфляжному Орфею, они по куску доламывали инструменты, рвали в клочья собственный никак не кончающийся шлягер.
А камуфляжный Орфей уже гнал балет со сцены прочь! Накрахмаленные фурии робко выглядывали из-за боковых кулис, шевелимых ветром.
Импровизация на тему Фомина развивалась вне тональностей, безоглядно, бурно.
Плачущего мальчика-ангела — одного из десяти или двенадцати обряженных таким макаром малюток — потащили со сцены вон. Ангел тихонько упирался.
Тут певец любви долбанул лирой по квадратному усилителю. Лира переломилась надвое. Мальчик-ангел с испугу кинулся бежать. Упал, заревел в голос…
«Ничего, ничего ребята, — вспоминая то недавнее представление, шептал сам себе дирижер, и блаженная тень улыбки пробегала по его дрожащим губам. — Теперь уже вам Евстигнеюшку пополам не переломить. В угол не задвинуть. На пол, как того мальца с крыльями, не сбить!.. Новый круг он начал, и полет новый… Как тот чеглок!»
Тут дирижер очнулся и уразумел окончательно: Евстигней Фомин, как истинно русский, особого покроя гений (мрачновато-веселый и угрюмо-стремительный), как истинно русский тип, — неистребим. Как неистребима и незаменима почти всегда ускользающая от понимания грань русской жизни: царское высокое угрюмое веселье!
Да, так! Павел Первый и Фомин — два схожих меж собой русских гения. Их действия были непонятны и потому пресечены. И пресечены не Богом — беспонятливыми людьми!
Стало ясно и другое: на весах вечности, взвешивающих оттенки дел-мыслей-звуков-чувств, то, что царь музыки Евстигней был всего лишь царем маршевым, увертюрно-солдатским, — не делает его ничтожней, мельче!