Факт или вымысел? Антология: эссе, дневники, письма, воспоминания, афоризмы английских писателей
Шрифт:
Он соболезнует себе самому и инстинктивно чувствует, что никому с ним в этом не сравняться. Для его трагедии нужны лишь немногие зрители. Ему по душе только строгое лицо старой няни, которое возвещает ему о бульоне или лекарствах. Оно ему нравится, потому что бесстрастно и потому что в его присутствии он может дать волю горячечным выкрикам, сдерживаясь не более, чем перед спинкой своей кровати.
Для мирских дел он умер. Он не понимает, что такое труды и занятия смертных. Смутное представление об этом появляется у него лишь во время ежедневных визитов доктора, и даже в чертах этого сосредоточенного лица он не усматривает заботу о многочисленных пациентах, а относит ее исключительно на свой счет, поскольку болен именно он. И когда этот славный человек выскальзывает из его комнаты, складывая скудный свой гонорар осторожно, чтоб только не шуршать, ему не по силам догадаться, что он торопится к другому скорбному ложу. Он думает только о том, что тот же доктор в тот же час непременно вернется сюда и завтра.
Толки среди домочадцев его нисколько не занимают. Слабый
Более точное знание было бы обременительно для него; он едва способен выдерживать тяжесть предположения. Он чуть-чуть приоткрывает глаза, когда раздается глухой удар обернутого в ткань дверного молотка, и снова их закрывает, не спрашивая: «Кто это был?». Ему льстит, что о его здоровье постоянно справляются, но он вовсе не тщится узнать имя того, кто справлялся. В нерушимой тишине и угнетающем безмолвии дома он торжественно возлежит и чувствует себя самодержцем.
Болеть — значит пользоваться привилегиями монарха. Сравните бесшумную походку и несуетливые, по одному указанию взгляда услуги, которыми его окружают, с небрежными повадками тех же самых челядинцев, как только ему становится лучше, с беззастенчивым хождением взад и вперед, причем двери то хлопают, то остаются настежь, и вы признаете, что перейти с одра болезни (позвольте мне скорее назвать его троном) в кресло с подлокотниками для выздоравливающего значит утратить величие, почти лишиться престола.
Как явно выздоровление укорачивает человека до его прежнего роста! Где теперь то место, которое он так недавно занимал в собственных глазах и глазах домочадцев? Комната больного, тронный зал, где он царил, и лежа вершил свои тиранические фантазии, как неприметно превратилась она в обыкновенную спальню! Да и в аккуратной постели есть что-то мелочное и незначительное. Ее убирают теперь ежедневно. До чего не походит она на поверхность изборожденного волнами океана, какою представлялась в совсем недавнем прошлом, когда прибирать ее было задачей, о которой нельзя было и думать чаще, чем по миновании трех или четырех дней, когда больного, покоряясь настояниям докучной опрятности и благопристойности, на короткое время с трудом и мучениями приподнимали над скорбным ложем (чему всячески противилось его ослабевшее тело), а затем снова укладывали отдыхать еще три или четыре дня, после чего постель снова оказывалась истерзанной, а всякая свежая складка становилась своего рода историческим памятником, отметившим перемену позы, неловкое переворачивание с боку на бок, попытку найти хоть ничтожное облегчение, и сморщившаяся кожа больного едва ли повествовала точнее обо всем происшедшем, чем смятое одеяло.
Умолкли эти непостижимые вздохи, эти стенания, тем более страшные, что никто не знал, из каких бездн глубоко запрятанного страдания они вырываются. Лернейские муки утихли. {369} Загадка болезни разъяснена, и Филоктет стал заурядным персонажем {370}.
Быть может, остатки грезы больного о величии еще поддерживаются редкими посещениями медика. Но до чего вместе со всем прочим и он изменился! Возможно ли, что этот человек, любитель новостей, болтовни, анекдотов и разговоров о чем угодно, кроме лекарств, — неужели он тот самый, который так недавно встал между больным и его жестоким врагом, как некий полномочный посол природы, когда она сама взялась быть высокой посредницей между ними? Вздор! Он всего только старая кумушка.
Прощай все, что окружало болезнь пышностью: волшебство, заставившее присмиреть домашних, тишина во всех самых дальних покоях, какая бывает только в пустыне, немое обслуживание, вопросительные взгляды, еще более отрадные тонкости самонаблюдения, недуг, в одиночестве устремивший взор на самого себя, отсутствие всякого интереса к миру, при котором для больного весь мир — он сам, его собственный театр, — и вот теперь он в какое превращен ничто!
В гнилом болоте выздоровления, куда меня вынес отлив болезни, хотя еще достаточно далеко от твердой почвы восстановленного здоровья, мне вручили вашу записку, любезный издатель, в которой вы торопите меня со статьей для вас. «В момент, когда смерть торопит меня», сказал я себе, и это было, пожалуй, горько, но мне помог каламбур {371}, каким бы слабым он ни был. Ваше требование при всей его кажущейся несвоевременности словно возвращаю меня к скромным делам моей жизни, о которых я успел начисто позабыть. Это был ненавязчивый призыв к деятельности, пусть незначительной; целительное отвлечение от нелепостей полного ухода в себя, от надутого чванства болезни, в которой, признаться, я пребывал слишком долго, бесчувственный к тому, что происходит в журналах, монархиях, в целом мире, к его законам, к его литературе. Дыхание ипохондрии покидает меня; пространства, которые в своем воображении я покрывал — ведь сосредоточиваясь на своих невероятных страданиях, больной пыжится, пока не становится Титием {372} для себя самого, — сократились теперь до размеров ладони, и из гиганта эгоцентризма, каковым я был так недавно, я снова пред вами с естественными для
Уильям Хэзлитт {373}
О страхе смерти
«И сном окружена вся наша маленькая жизнь…» {374}
Быть может, лучшим средством от страха смерти является мысль о том, что у жизни есть не только конец, но и начало. Нас ведь не заботит, что было время, когда не было нас, — стоит ли отчаиваться, что настанет час, когда нас не будет? Я вовсе не жалею, что не жил сто лет назад, во времена королевы Анны, — стоит ли принимать столь близко к сердцу, что я не буду жить спустя сто лет, во времена невесть кого?
Когда Бикерстафф писал свои эссе, я не знал, о чем он пишет, да и гораздо позже, можно сказать, «на днях», в первые годы правления Георга III, когда Голдсмит, Джонсон, Берк встречались в «Глобусе», когда Гаррик был на вершине славы, когда Рейнолдс трудился не покладая рук над своими портретами, а Стерн каждый год выпускал по тому «Тристрама Шенди», — со мной никто не советовался, я понятия не имел о том, что происходит, дебаты в палате общин об Американской войне, стрельба на Банкерс-Хилл до меня не касались, — однако ж, я не видел в том ничего дурного, я не ел, не пил, не был весел — и, тем не менее, не жаловался; я не знал тогда, что собой представляет мир вокруг, — и ничуть от этого не страдал, да и миру было так же хорошо без меня, как и мне без него! К чему ж тогда сокрушаться, что придется с этим миром проститься, лелеять слабую надежду на то, что на том свете будет не хуже, чем было на этом? Мы же не радуемся, что некие ужасные события, от которых «стынет кровь», произошли до нашего появления на свет — к чему же в таком случае проклинать мысль о том, что в один прекрасный день мы переселимся в мир иной? Умереть — это всего лишь стать тем, кем мы были до рождения. — а между тем, размышляя об уходе из жизни, никто из нас не испытывает угрызений совести, или сожаления, или отвращения. Прошлые времена мы воспринимаем как своего рода досуг: нас ведь тогда никто не вызывал на сцену жизни, не вынуждал носить мантии или лохмотья, смеяться или плакать, нас не освистывали и не награждали аплодисментами; все это время мы пролежали perdus [164] , в уюте и покое, вне опасности; тысячи и тысячи веков проспали мы, не испытывая никакого желания пробудиться, беззаботным сном, глубже и спокойнее младенческого, укрытые мягчайшим и легчайшим прахом. А потому худшее, что нас ждет, — это вновь погрузиться в тот же сон и после короткого, неверного, лихорадочного существования, после пустых надежд и досужих страхов забыть дурной сон жизни!.. Вам, вооруженным воинам, доблестным тамплиерам, что почивают под каменными плитами той старинной церкви в Тампле, где непроницаемую тишину наверху и мертвую тишину внизу не нарушает гром органа, — разве вам не спится? Или вам не терпится покинуть свой вечный приют и отправиться на Священную войну? Или вы сетуете, что раны более не терзают вас, что болезни остались позади, что вы сполна заплатили свой долг перед Природой, что до вашего слуха не доносится более нарастающий стук копыт вражеской конницы или стихающие рыдания вашей дамы; жалуетесь, что, покуда земной шар совершает свое непрестанное кружение, ни один звук не проникает в мраморную вашу гробницу, не нарушает ваш вечный покой?! И ты, о, ты, к кому обращается и будет обращаться мое сердце, покуда в нем останется хоть одно живое чувство; ты, которая любила тщетно, ты, чей первый вздох был последним, — разве не будешь и ты покоиться с миром (или же станешь обливаться горючими слезами на своем ложе из холодной глины), когда это печальное сердце перестанет грустить, и умрет та печаль, ради которой ты была призвана в этот мир?
164
Исчезнувшие, погибшие (фр.).
Можно с очевидностью сказать, что желание жить в прошлом не идет ни в какое сравнение со страстным стремлением к посмертному существованию. Мы вполне удовлетворены тем, что наша жизнь началась тогда, когда началась; мы нисколько не жалеем, что не отправились в путешествие раньше срока; нам вполне довольно и тех испытаний, что выпали на нашу долю за прожитую жизнь. Мы не можем вслед за поэтом сказать:
Мы помним хорошо и войны Нина, И старого Ассарха, и Инаха.Да, в сущности, к этому и не стремимся; нам довольно того, что мы прочтем о них в книгах, мы не испытываем никакого желания переплыть безбрежный океан времени, отделяющий нас от них. То было самое начало мира, и мир тот был тогда для нас еще слишком незрел — жить и действовать в те времена нас вовсе не прельщает. Мы не считаем, что шесть тысяч лет, прошедших до нашего рождения, пропали даром; нас это нисколько не волнует. Мы не скорбим оттого, что опоздали родиться и не увидели грандиозное маскарадное шествие человеческой истории — и вместе с тем страшимся при мысли, что вынуждены будем выйти из зала, не досмотрев спектакль.