Фальшивомонетчики
Шрифт:
– Да, это и есть то, что называется соревнованием. Ну а нет ли еще подходящего материала среди пансионеров? Не заметил?
– Поищу.
– Я хотел сказать тебе вот что… В числе пансионеров должен находиться некий Боря. Оставь его в покое.
Он помедлил, затем прибавил, понизив голос:
– До поры до времени.
Оливье и Бернар сидят уже за столиком в ресторане на бульваре. Под теплой улыбкой друга подавленное настроение Оливье тает, как иней на солнце. Бернар избегает произносить имя Пассавана; Оливье это чувствует; какой-то тайный инстинкт оберегает его, но имя Пассавана у него на устах; ему нужно произнести его, будь что будет.
– Да, мы
– Потому, что у меня не было ничего готового, – отвечает Бернар несколько суховато.
Голос Оливье становится почти умоляющим.
– Я поставил твою фамилию рядом с моей в содержании… Можно будет немного подождать, если надо… Все равно что, но дай что-нибудь… Ты же обещал…
Бернару тяжело огорчать Оливье, но он проявляет твердость:
– Послушай, старина, лучше сказать откровенно: боюсь, мне не удастся столковаться с Пассаваном.
Но ведь редактор я! Он дает мне полную свободу. Кроме того, мне очень не нравится твое предложение прислать «что-нибудь». Не хочу я писать "что-нибудь".
Я сказал «что-нибудь», потому что отлично знаю, что все тобою написанное будет всегда превосходно… что оно никогда не окажется "чем-нибудь"…
Он не знает, что сказать. Бормочет что-то бессвязное. Если он не чувствует подле себя друга, то журнал перестает его интересовать. Такой заманчивой была мечта дебютировать вместе.
– Кроме того, старина, хотя я начинаю неплохо понимать, чего я не хочу делать, все же недостаточно отчетливо представляю, что я должен делать. Не знаю, право, буду ли я писать.
Это заявление повергает Оливье в уныние. Но Бернар продолжает:
– Ничего из того, что я мог бы легко написать, меня не прельщает. Суть в том, что фразы легко мне удаются, а я питаю отвращение к ловко составленным фразам. Отсюда не следует, что я люблю трудность ради трудности; но я нахожу, что современные литераторы слишком уж далеки от всяких усилий. Написать роман я не могу: очень мало я знаю жизнь других людей, да и сам еще не жил. Стихи надоели мне. Александрийский стих затаскан до дыр, свободный размер бесформен. Единственный поэт, способный сейчас доставить мне наслаждение, – Артюр Рембо.
– Именно об этом я пишу в манифесте.
– В таком случае, мне не стоит повторяться. Нет, дружище, я не знаю, буду ли я писать. Мне кажется иногда, что писательское ремесло мешает жить и что можно лучше выражать себя в действиях, чем в словах.
– Произведения искусства суть действия, которые остаются навсегда, – робко осмелился заметить Оливье, но Бернар его не слушал.
– Больше всего Рембо восхищает меня тем, что литературе он предпочел жизнь.
– И продал ее за бесценок.
– Откуда ты знаешь?
– Ах, молчи, старина…
– Никогда нельзя судить о жизни других со стороны. Но допустим даже, что она ему не удалась; он изведал несчастье, нищету, болезнь… Я завидую жизни, которую он прожил; да, даже несмотря на ее жалкий конец, завидую ей больше, чем, скажем, жизни…
Бернар не
– Я смутно ощущаю в душе необыкновенные порывы, своего рода зыбь, движение, волнение, которые мне непонятны, – я не хочу их понимать, не хочу даже видеть, из страха им помешать, прогнать их. Еще не так давно я беспрестанно копался в себе. У меня была привычка постоянно разговаривать с самим собою. Теперь, если бы я даже захотел сделать это, не мог бы. Эта мания исчезла у меня так внезапно, что я даже и не заметил. Мне кажется, что этот монолог, "диалог человека со своей душой", как говорил наш преподаватель, требовал своего рода раздвоения, на которое я уже не способен с того дня, как полюбил больше всего на свете существо, которое отлично от меня.
– Ты имеешь в виду Лауру? – спросил Оливье. – Ты по-прежнему ее любишь?
– Нет, – отвечал Бернар, – с каждым днем люблю ее все больше. Мне кажется, что основным свойством любви является невозможность оставаться неизменной; она обязана расти, иначе пойдет на убыль; в этом ее отличие от дружбы.
– Однако и дружба может ослабевать, – печально заметил Оливье.
– По-моему, в дружбе нет таких широких возможностей.
– Скажи… ты не рассердишься, если я задам тебе один вопрос?
– Посмотрим.
– Я не хотел бы злить тебя.
– Если ты будешь темнить, я разозлюсь еще больше.
– Мне хотелось бы знать, испытываешь ли ты к Лауре… влечение?
Бернар вдруг посерьезнел.
– Ну, раз уж ты… – начал он. – Да, дружище, больше всего странно то, что после знакомства с ней я вовсе перестал испытывать желания. Недавно я, помнишь, воспламенялся любовью сразу к двадцати женщинам, которых встречал на улице (это и было причиной, мешавшей мне остановить свой выбор на ком-нибудь), теперь же мне кажется, что я больше никогда не могу быть чувствителен к другой форме красоты; что никогда я не смогу полюбить другой лоб, другие губы, другой взгляд. Но я питаю к ней благоговение, и всякая плотская мысль кажется мне святотатством. Мне теперь кажется, что я заблуждался относительно себя, что по природе я очень целомудрен. Благодаря Лауре мои инстинкты сублимировались. Я чувствую в себе огромные нерастраченные силы. Мне хотелось бы найти им применение. Я завидую монаху-картезианцу, смиряющему гордыню и подчиняющемуся правилам устава; человеку, которому говорят: "Я рассчитываю на тебя". Завидую солдату… Нет, вернее, не завидую никому; но буйство скрытых во мне сил угнетает меня, и я стремлюсь их дисциплинировать. Они подобны пару, который может либо вырваться со свистом (это и есть поэзия), либо привести в движение поршни и рычаги, либо, наконец, разнести машину. Знаешь, при помощи какого поступка, мне иногда кажется, лучше всего я мог бы выразить себя? Какого?… О, я прекрасно знаю, что не лишу себя жизни, но я превосходно понимаю Дмитрия Карамазова, когда тот спрашивает брата, понимает ли тот, что причиной самоубийства может стать восторг, просто избыток жизни… чрезмерность.
Бернар словно лучился каким-то неземным светом. Как прекрасен был он, выражая эти мысли! Оливье созерцал его в каком-то экстазе.
– Я тоже, – робко пробормотал он, – понимаю, отчего лишают себя жизни; но для этого нужно раньше изведать радость, столь сильную, что в сравнении с ней вся дальнейшая жизнь покажется бледной; такую радость, что думаешь, хватит, я доволен, никогда больше я не…
Но Бернар его не слушал. Он молчал. Зачем говорить в пустоту? Весь горизонт его души вновь омрачался тучами. Бернар вынул часы: