Фантомный бес
Шрифт:
– Понятия не имею, – равнодушно сказала Мура.
– Это писатель Алексей Максимович Горький.
– Ах, вот как? – сказала Мура. – Тем лучше.
Телохранитель Троцкого
Сбежавший на Украину Блюмкин развернул бурную деятельность. Он мотался по городам и весям, собирая сторонников-революционеров. В руки бандитов из какой-то атаманской шайки он попался случайно. Был остановлен их разъездом на небольшой проселочной дороге. Отвезен в ближайший штаб. Слово «социалист-революционер» партизанским начальникам средней руки ничего не говорило. Они приняли его не то за московского шпиона, не то за деникинского и начали методично избивать. Он молчал, мычал, но ничего не рассказал и никого не выдавал – ни к кому шел, ни от кого шел. Поздним вечером окровавленного, полуживого его заперли в сарае с тем, чтобы назавтра или расколоть, или добить.
Но
Наткнулась на Блюмкина в амбаре девчушка лет пятнадцати. Она смотрела на него удивленно, но без испуга. Он знал, что умеет притягивать людей. Он улыбнулся ей, насколько смог, и знаками показал, что хочет пить. Она принесла ему хлеба и молока. Несколько выбитых бандитами зубов не давали ему нормально жевать, десны кровоточили, но все же хлеб деревенской выпечки показался ему сказочно вкусным. А молоко он пил с упоением.
Через две недели он полностью окреп и еще через неделю добрался до Киева.
Он нашел штаб-квартиру местных эсеров и назвал себя. Без раздумий они тут же признали его своим законным главой. Три месяца он руководил этими милыми путаниками, пытаясь сколотить из них боеспособный отряд. Но понял, что ничего не получится. Зато он приоделся, раздобыл денег и у опытного зубного врача вставил себе несколько приличных коронок. Мог ли знать революционер Блюмкин, что в эти самые дни ученый человек Владимир Вернадский создает в Киеве с нуля Украинскую академию наук? Гетман Скоропадский смотрит на это доброжелательно. И даже помогает, чем может. Вернадский, который поверил в будущее Украины, написал устав, разработал структуру, привлек приличных ученых (из тех, что не разъехались). Академия практически сразу заработала (в ужасных условиях войны и голода) и даже начала выдавать научные результаты. В отличие от хрупких, оплаченных кровью построек революционеров, академия эта сохранит свой научный пыл на долгие десятилетия, а может, и навсегда. Понять и осознать этого в те дни горячий левый эсер, разумеется, не мог.
В Киев пришли красноармейцы.
Снова начались аресты и расстрелы. Но Блюмкина это мало трогало. Он пришел в партийный комитет на Крещатике, во всем признался и сказал, что хочет записаться в партию большевиков. Там в это время оказался председатель Всеукраинской ЧК Мартын Лацис, который с интересом и даже сочувственно его выслушал. Блюмкина приютили, накормили, в партию записали. А через месяц, не зная, что с ним делать, отправили в Москву.
Дзержинский давно его простил.
А Троцкий взял своим помощником:
– Можешь возглавить мою охрану? Как ты это дело понимаешь?
– Первое качество охраны – быть незаметной. Второе – быть изобретательной. Она должна выискивать способы покушения на охраняемую особу, а уже, исходя из этого, продумывать средства защиты.
– Подходит. – Троцкий посмотрел на молодого человека с интересом.
– Значит, берете в охрану террориста?
– Именно потому и беру, – смеясь, сказал Троцкий.
Они много гоняли в его штабном вагоне по фронтам Гражданской войны. И Блюмкин скоро становится не только начальником личной охраны создателя Красной армии, но и его секретарем, советчиком, верным соратником. В поезде Троцкого было весело, шумно, хотя иногда воцарялся жестоко-холодный ритм (в моменты, когда разгромленные красные полки бежали). Было много необычных людей – умных и не очень, храбрых и не очень. Но главное, набиралось некоторое число весьма толковых, готовых действовать решительно, быстро и точно. Сердца их воспламенила революция. Вернее, ее возвышенный и во многом придуманный образ. О том, что они беззаветно служат
Ленин его наставлял:
– Приезжаете, батенька, в штаб, всех выстраиваете и двух-трех показательно расстреливаете. Неважно кого. Важен эффект. Уверяю вас, остальные забегают как надо. А иначе с ними и нельзя.
– Совершенно с вами согласен, Владимир Ильич, – отвечал тихий большевик. Приезжая в штаб очередной дивизии, на передовую он не заглядывал. А вот расстреливал предателей-штабных охотно. Ему все больше нравилось это дело. Прищуривая глаз и выбирая жертву, он входил во вкус. «Нет человека, нет проблемы».
Однако при возвращении в Москву он более всего предпочитал тихую аппаратную работу, особенно в деле подбора кадров. Но на этом скромном направлении он долго был на вторых ролях. Но он из тех натур, о которых говорят: себе на уме. Прежде его звали Кобой, но он сменил имя и стал называться Сталиным. Однако в партии и в стране его по-прежнему почти никто не знал.
Действие света освободительно
Ранней весной 1919 года в холодном парке на скамейке сидели и беседовали двое. Алексей Максимович Горький рассказывал Александру Александровичу Блоку о полусумасшедшей теории, которую он вычитал у одного немца. Суть теории состояла в том, что люди в процессе мышления вырабатывают некую мыслительную субстанцию, некое поле мысли, для чего во все больших масштабах потребляют субстанцию материальную. Это может продлиться еще миллионы лет, но финал очевиден: рано или поздно вся материя без остатка будет переработана, превращена в мысль, в некую чистую духовность, и в этом бесплотном состоянии Вселенная замрет навсегда.
«Какое страшное пророчество», – прошептал Блок и нервно передернул плечами.
Потом они долго молчали.
Блок мало кому рассказывал, что он беззаветно влюблен в науку, в ее философию, в ее познавательную страсть, даже в ее химеры. Он глубоко ее чувствовал и временами загадочными образами, неожиданными метафорами обозначал самые удивительные ее будущие открытия. Ученые, его современники, даже если бы внимательно вчитались в его загадочно провидческие строки, едва ли могли за поэтическим иносказанием разглядеть и оценить научные пророчества. Рассказ Горького задел его. На самом деле поэт сам предчувствовал, а то даже и мыслью схватывал движение Вселенной к небытию, к исходной пустоте, к мертвому равновесию, к Ничто. Но не как Клаузиус или Больцман, а по-своему, пропуская через надтреснутое сердце поэта: «И век последний, ужасней всех, увидим и вы, и я. Все небо скроет гнусный грех, на всех устах застынет смех. Тоска небытия…»
Ах, вот как! Тоска? Небытие, оказывается, может тосковать? Его нет, а оно в печали. Не странно ли? Да нет, небытие насквозь пронизано грустью! Не может оно смириться с абсолютным своим несуществованием. Не может и не хочет. Не быть? Как это нелепо. Как глупо. И как безнадежно тоскливо. Оно мечтает, пусть хотя бы ненадолго, прорваться в мир бытия. Там свет, там тепло, там движение, там, наконец, страсти. Пусть даже страдание и боль. Разве это не приметы жизни? Прорыв в бытие – это такая награда, равной которой не придумаешь. Вот в чем главная тайна и главный смысл рождения. Ведь даже самая простая, самая никчемная жизнь, на самом ее грязном дне – а все же неизмеримо выше пустоты небытия. А коли так, тогда ясно, почему так жалко покидать нам этот театр, где свет и шум… Вот почему мы все цепляемся, цепляемся…