Фарватер
Шрифт:
Ее никто никогда не любил, что ж, без этого можно обойтись. Ее побаиваются, но этого мало. Ужас – вот то единственное, что защищает надежно.
Но она не способна внушать Ужас, и даже самые грозные клички: Фурия, Демон – бесполезны… А этот невзрачный грузин генерирует Ужас всегда: и когда хмурится, и когда улыбается, когда убивает и, особенно, когда щадит.
Ильич и Троцкий умеют зажигать массы.
Но Коба, который ни в грош не ставит Ильича и хамит Троцкому, будет боготворим массами, поскольку в любую минуту сможет выдавить из них последние жизненные соки.
И
Он – Властелин, она поняла это первая, возможно, даже раньше него самого.
Ильич – Пророк.
Коба – Властелин.
Властелин пренебрежет Пророком.
Троцкий – Вождь.
Коба – Властелин.
Властелин уничтожит Вождя.
Она поняла это первая.
– Мне… дальше? – переспросила тревожно.
Коба оторвался от общения со своим пальцем и с деланым удивлением уставился на нее.
«Х-ха! Вот так Фурия! А теперь, – и память услужливо подсказала, – совсем как гарпия…
Правильно, гарпия – существо с женской грудью и страшной рожей. А у товарища Землячки еще и пенсне… хорошо, что догадалась снять… Но кто ему рассказывал о гарпиях? Когда?» – тут память запнулась, а редкие запинки памяти приводили его в ярость.
Какое право имеет часть него самого отказываться служить?! Вот левая рука плохо служит, и он, не раздумывая, сменил бы ее на сильную и безотказную, но врачи, важничающие шарлатаны, говорят, что это невозможно. «Медицина бессильна», – говорят, но деньги за жалкое слово «бессильна» берут. Бессовестные!
Тут память, подстегнутая его яростью, встрепенулась: это было в ссылке! С гарпией сравнивал свою квартирную хозяйку болтливый чахоточный поляк. Жил с нею, шляхтич недоделанный… А если с такой живешь, молчи, зачем так сравниваешь?.. Ему, Кобе, южному человеку, жаловался на сибирские морозы. Сам почти северный человек, а ныл, что Сибирь его доконает. И правильно сделает, что доконает, – зачем в революцию пошел, как с царем думал справиться, если морозы тебя сгибают?
И сознание того, что его самого не согнет ничто, словно бы расширило грудь – и оттого пыхнул сильнее обычного, на что любовно раскуренная трубка тут же откликнулась особенно большими клубами голубоватого дыма. А через них и Землячка показалась не такой отталкивающей.
«Ну, что вылупилась? – подумал он почти добродушно. – Зачем хочешь дальше раздеваться, кому ты такая нужна? Найду я себе путную бабу, всегда найду, а вот верность твоя пригодится… Землю еврейским носом готова рыть, да? Крокодильским своим пенсне будешь ее выгребать, да?»
– Ты что, товарищ Землячка, застегнись, простудишься, пошутил я… Настроение, понимаешь, хорошее: белякам надавали как следует, меня членом Реввоенсовета республики сделали. Стану теперь с товарищем Троцким бок о бок работать, большая это для меня честь, как думаешь?
– Это для него честь… с вами…
От этих ее слов глаза Кобы зажглись джигитским куражом, и она поняла, что прошла Испытание.
И почувствовала себя легкой, как голубоватый дымок, складывающийся в нимб над головой довольного ею Сталина. И почему-то припомнилась песенка, донельзя глупая: «Крутится, вертится шарф голубой, крутится, вертится над головой…»
Много
31
«Юность Максима», «Ленфильм», режиссеры Г. Козинцев и Л. Трауберг.
И вспоминала та, о ком говорили: «Для своих – Землячка, для остальных – болячка», как была счастлива в октябре 18-го, прислонившись к Властелину и уверясь, наконец, что теперь-то уже никто не посмеет отнестись к ней с пренебрежением.
Но и представить себе не могла безлико одетая старушка, как гадлива будет память о ней, как вожделенно будет хотеться развеять над самой вонючей выгребной ямой кучку ее праха, вмурованную в кремлевскую стену.
Глава двенадцатая
Это были необычные сумерки – так темнеет на сцене, когда происходящее становится театром застывших фигур и прощающихся голосов; так темнеет в больничной палате, где каждый яркий день – это нежданное чудо, а каждая темная ночь кажется последней.
…Кун умчался, Волошин и Павел ушли, а оставшихся девятерых загнали обратно в учебную комнату.
По оживлению чекистов, предвкушающих долгожданную работенку, арестанты поняли, что конец совсем близок, однако пережитое во дворе кенасы странным образом их успокоило. Нет, они не примирились со смертью – разве можно с нею примириться? – но внутри, даже у мало что понимающего Абраши, даже у приземленных торговцев, крепло ощущение великой победы над собственным страхом; победы, после которой особенно остро хочется жить, однако уже не так горестно умирать.
И они переглядывались, улыбались друг другу по-братски… только Шебутнов почему-то избегал смотреть на Георгия.
Однако когда пинком открывший дверь Федька ткнул в его сторону маузером и провопил: «Ты! На допрос к товарищу Землячке!», подполковник, бросив брезгливо: «Не сметь мне тыкать!», молча пожал руки Комлеву и братьям Покровским; Бобовичу кивнул уважительно, как противнику достойному, Борохову и Измирли почти и не кивнул, зато неожиданно – пожалуй что и для самого себя – похлопал по плечу Абрашу.
А обратился именно к Бучневу:
– Я, Георгий Николаевич, очень неплохой контрразведчик.
– Понимаю, – спокойно отозвался тот.
– А если понимаете, то учтите: будете прокляты за свою доброту!
И вышел.
– Георгий Николаевич, о чем это он? – удивился старший Покровский.
– Понятия не имею, – пожал плечами Георгий, хотя прекрасно все понял.
И подумал: «Ничего, Риночка, зато все получилось, и Павлушка спасен, и корабль…»
А она улыбнулась, она была счастлива, она была с ним, – и он ощутил, как поднимается в нем волна необыкновенной силы, почти год назад бросившей его на арену Plaza de Toros.