Фиалка Пратера
Шрифт:
Рядом со мной сидела девушка. Я откуда-то знал, что она работает в госпитале сестрой милосердия. Когда прокурорша выставила умирающего напоказ зрителям, моя соседка в слезах выбежала из зала. Я рванулся за ней — по каким-то коридорам, лестницам и петлял, пока не очутился в подвале с отопительными трубами. Вокруг стояли койки — как в бараке. На одной из них, упав ничком, горько рыдала беглянка. Вдруг вошла стайка юнцов. Я знаю, что они из гитлерюгенда; только вместо формы на них наброшены медвежьи шкуры, перепоясанные ремнями, на которых болтаются явно бутафорские шпаги — с такими выходят на сцену статисты в каком-нибудь «Кольце».[32]
Потом я оказываюсь на какой-то незнакомой узенькой улочке. Мне навстречу бежит некто семитской внешности, его руки спрятаны в карманах пальто. Я знаю: он прячет их потому, что у него отстрелены кисти. Он вынужден скрывать свои раны. Если их обнаружат, его тут же казнят.
В конце улицы появляется старуха в синем камуфляже. Она плаксиво гундосит себе под нос какие-то проклятия. Это она изувечила руки еврею. И не остановилась бы на этом, если бы не выронила свое оружие (я с удивлением понимаю, что это не что-нибудь, а карабин двадцать второго калибра). Она не может поднять его, потому что слепа.
Я подхожу к английскому посольству, где меня приветливо встречает немного заторможенный молодой человек, отдаленно напоминающий Берти Вустера Вудхауза.[33] Он горделиво демонстрирует мне стены, расписанные работами кубистов и постимпрессионистов.
— Послу нравится, — чуть виновато поясняет он. — А по-моему, немного вызывающе, правда?
Я не стал делиться своими видениями с Бергманном. Мне не хотелось выслушивать его витиеватую и наверняка предвзятую трактовку. К тому же меня не покидало чувство, что именно он внушил мне этот странный сон.
Все эти месяцы Чатсворт ни разу не удосужился напомнить о себе.
Его молчание носило двусмысленный оттенок. То ли мы удостоились высочайшей степени доверия. То ли в суматохе дел про нас попросту забыли.
По прошествии времени я стал склоняться к мысли, что он наметил себе вплотную заняться «Фиалкой» сразу после Нового, 1934 года. Ибо не успел начаться январь, как один за другим посыпались звонки со студии. Мол, как, продвигается работа над сценарием?
Бергманн съездил в «Империал Балдог» и вернулся в отличном расположении духа. Горделиво сообщил, что встреча прошла на высшем дипломатическом уровне. Его мнение о Чатсворте резко скакнуло вверх. Он больше не называл его выскочкой, а напротив, отзывался как о человеке большой культуры и проницательности. Ему не надо объяснять, заявил Бергманн, что режиссера нельзя подгонять, что ему, режиссеру, необходимо время, чтобы без суеты и спешки любовно вынашивать свой замысел. Бергманн обрисовал наш сценарий (представляю себе этот бенефис мимики и жеста!). Чатсворт, как ему показалось, остался доволен.
Увы! Факт оставался фактом: наш сценарий по-прежнему напоминал сломанную механическую игрушку или, в крайнем случае, полуживого калеку. Финальная сцена, в которой Тони из чувства мести устраивает Рудольфу розыгрыш, а потом все, как водится, завершается счастливой концовкой, — никак не вырисовывалась. И Бергманна и меня раздражала
Чатсворт, судя по всему, тоже был не в восторге. К нам зачастил Эшмид. С точки зрения тактики его поведение было безупречным. Началось с того, что он позвонил. «Я тут оказался в ваших краях, — сообщил он, — вот и решил заглянуть. Ну как, поладили с Ишервудом?» Такой вот светский визит.
Однако Бергманн был стреляный воробей.
— Тайная полиция не дремлет, — мрачно изрек он. — Что ж… Теперь они за нас возьмутся…
Через пару дней Эшмид появился снова. На этот раз он уже совершенно беззастенчиво интересовался всем, что касается сценария. В центре внимания, само собой, оказалась финальная сцена. Бергманн покладисто изобразил все в лицах и, надо сказать, блистательно провел свою партию. Эшмид вежливо кивал, но было видно, что его одолевают сомнения.
Утром он опять позвонил.
— Я тут подумал… Мне пришла в голову мысль. А что, если Тони все это время знала, что Рудольф — принц. То есть с самого начала?
— Нет, нет и нет! Ни в коем случае! — отчаянно воспротивился Бергманн.
Повесив трубку, он впал в неистовство.
— Подсунули мне этого надушенного кретина, этого слащавого оборотня! Думают, у нас без него забот мало. Помяните мое слово, не сносить нам головы за это так называемое правое дело.
Как всегда, гнев уступил место философским раздумьям. Бергманн обладал одной удивительной чертой: он вникал в любую, самую, казалось бы, абсурдную идею, дотошно разбирал ее, будто принюхивался. Вот и сейчас он издал глубокомысленный звук.
— Ну-с, и все-таки интересно, что мы с этого будем иметь? Минутку… погодите. В этом что-то есть… Предположим, Тони…
Следующий день прошел в раздумьях.
Эшмид квохтал над нами, как заботливая несушка. Каждый день он либо звонил, либо приходил. Его ничуть не обижало наше откровенное презрительно-насмешливое отношение к его очередному озарению. Бергманн с мрачным удовлетворением констатировал, что его наихудшие подозрения сбываются.
— Все ясно. У них целый заговор. Саботаж чистейшей воды. Миляга Зонтик действует по инструкции. Чатсворт играет с нами. Он раздумал выпускать картину.
При всем желании мне было нечего ему возразить, но, если честно, я понимал Чатсворта. Стиль работы Бергманна носил эдакий безалаберно-созерцательный характер. Бергманн был художником, а не производственником. Сказывалась привычка старой школы, когда режиссер приходил на студию и снимал, снимал, снимал все, что попадалось на глаза. Главное таинство вершилось в монтажной комнате — путем резки, перетасовки и склейки. Я всерьез опасался, как бы Бергманн не впал в состояние философического оцепенения, когда чаша весов замирает и любое решение кажется одинаково привлекательным или — наоборот, отвратительным; тогда мы увязнем окончательно, покуда студия не прекратит оплачивать наши счета.