Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015
Шрифт:
Превращение преисторического общества в историзуемое ознаменовалось среди прочего возникновением философии, которая вызрела, не следует забывать, внутри мифа. Концептуализуя старость, философский дискурс перспективирует ее заново в сравнении с архаическим сознанием, делает ее из пункта отсчета для устроения символического порядка, каким она была прежде, предметом, требующим постижения, не само-разумеющейся. Но при всем том умозрение, наследующее мифоритуальному прошлому, не порывающее с ним бесповоротно, понимает старость либо как восхождение к все-знанию, либо как возраст, лишенный специфики, ко-торая выделила бы его из других периодов жизни. В платоновском диалоге «Федон» Сократ рассуждает о старости как о времени, когда телесность убывает настолько, что освобождает Дух из своей тюрьмы и позволяет ему углубиться в то, что только и достойно рефлексии — в смерть. В трактате о старости («De senectute», 44 г.дон. э.) Цицерон настаивает на том, что она никак не препятствует делам (к примеру, наслаждению от земледелия). Для еще одного позднего стоика, Марка Аврелия (II в.), каждое мгновение может стать последним, почему долгое пребывание на земле не отличаетсяоткраткого. В эпоху Ренессанса эту идею подхватит в первой книге своих «Эссе» (1580) Монтень. Чаще всего люди гибнут, пишет он, раньше положенного им срока; старость — дар, но она так же смертоносна, как и остальные участки жизненного пути. Постмодернизм, проигнорировавший старость, довел философскую традицию, согласно которой поздние годы человека не информативны, до логического завершения. К чему думать о них, если
Если философия рационализировала мифоритуальную сотериологию, пытаясь придать ей аргументативность, то фактическое обхождение исторического человека со старостью взяло курс на выработку средств, облегчающих пожилым их положение. Чем больше ис-торизма, чем просторнее кладбище, на котором покоится футурология, тем яснее, что спастись нельзя и что нужно искать компромисс между «принципом надежды» (Эрнст Блох) и не внушающeй оптимизма реальностью. При всем своем уповании на загробное воздаяние иВторое пришествие средневековье все же пеклось об организции особой среды для престарелых, в которой те могли бы найти себе опору: в XII—XIII вв. в Западной Европе распространяются, как отмечает Филипп Арьес, похоронные корпорации, оказывавшие помощь беднякам при погребении и обеспечивавшие церковную заботу о душах умерших. [16] По ходу индустриализации к традиционным и поздней-шим социальным мероприятиям по защите и консервации старости (включая сюда монастырское призрение одряхлевших мужчин и женщин, устройство богаделен или современную институционализацию ухода за пораженными старческой деменцией) прибавляются технические инновации: будь то инвалидные коляски, зубные протезы, слуховые аппараты, бетa-блокаторы, виагра или, скажем, страховые договоры. В государствах с высоким уровнем дохода на душу населения старость стала люксусно-комфортной, оккупировав курортные поселки и океанские лайнеры, предназначенные для круизов. Старость, порождающая смысл, лишилась его, получив взамен техническую оснастку, попав в распоряжение промышленности, повернувшись к нам своей прагматической, а не семантической стороной (чему соответствует успех био-и социогеронтологии). Схема Освальда Шпенглера, сообразно которой духовная культура перерождается в процессе изменчивости в цивилизацию,срабатываетдалеко не повсеместно в истории. Но эта модель, бесспорно, приложима к переходу от греческих полисов к Римской империи. Пастернак сравнил старость с Римом, с исключительным чутьем угадав в ней тот возраст, в борьбе за который цивилизация побеждает культуру. Между прочим, средневековые похоронные братства, генезисом которых Арьес не интересовался, ведут происхождение от таких же союзов, заключавшихся рабами в античном Риме.
16
Филипп Арьес.Человек перед лицом смерти (Philippe AriЩs.L’Homme devant la mort.Paris, 1977).Перевод В. Ронина. М., 1992. С. 142.
Потеря старостью смысла была с шокирующей откровенностью уловлена поэтами авангарда. Маяковский призывал в поэме «150 000 000»: «Стар — убивать. / На пепельницы черепа». [17] Старость избыточна здесь, каковой она могла выступать и в архаических жертвоприношениях, однако очищение от нее ведет у Маяковского не к вечному возвращению однажды утвердившегося и предохраняемого от деградации миропорядка, но к новому началувсегочто ни есть, к радикальной историзации сущего. В «Письме двум японцам» (1916) Хлебников обратился к своим адресатам с предложением «в реках разводить крокодилов» и «исследовать состояние умственных способностей у старших возрастов». [18] Программа Хлебникова состояла в том, чтобы институционально отделить молодежь от тех, кто увязает в прошлом, и объявить войну государству престарелых. Апологетизируя ювенильность, авангардистский утопизм отпадаетоттрадиционного, идеализировавшего патриархальное общество, помещает праотцов в гетто, подлежащее разрушению. Пастернаковский Рим старости, в котором разыгрывается «гибель всерьез», — трезвое отречение бывшего футуриста от проекта, некогда выдвинутого его друзьями и единомышленниками [19] , и косвенное объяснение того, откуда проистекала авангардистская геронтофобия.
17
Владимир Маяковский. Полноеcобрание cочинений. Т. 2. М., 1956. С. 125.
18
Велимир Хлебников. Собрание произведений. Т. 5. Л., 1933. С. 156.
19
Пастернак написал стихотворение «О знал бы я, что так бывает…» в сорок лет; весьма вероятно поэтому, что оно было ответом на «Гимн сорокалетним юношам», опубликованным Василием Каменским в «Лефе» (1924, № 1 (5).С. 8): «Мы в 40 лет —трата— / Живем, как дети, / Фантазия и кружева у нас в глазах. / Мы все еще — трататата — / В сияющем расцвете/ Цветем три четверти / На конструктивных небесах».
Отсутствие смысла у старости влекло за собой также нейтрализацию того абсурда, который составляет ее второй полюс. Геронтократия, явленная партаппаратом в финале пути, пройденного советским режимом, была нешуточным, себя отрицающим карнавалом, противопраздником, собственным Другим авангарда, где тоталитаризм взял свой разгон, попятным движением к классической доавангардистской утопии. [20] Но декарнавализация святочной «рождающей смерти» началась уже в 1910—1920-х гг. — в хирургических опытах по пересадке семенников с целью омоложения организма, предпринимавшихся Сергеем Вороновым и его коллегами. [21]
20
Одряхлению советской власти сопутствовало появление книги Б. Г. Ананьева «Человек как предмет познания» (Л., 1969), где центральной антропологической проблемой выступило старение. Вместе с тем эту работу можно толковать не только как симптоматичную для ее социальнополитического контекста, но и как меткую интуицию автора, ощутившего важность позднего возраста дляантропологическихштудий.
21
См. подробно: Михаил Золотоносов. Мастурбанизация. «Эрогенные зоны» советской культуры 1920—1930-х годов // Литературное обозрение, 1991, № 11. С. 93—99; Eric Naiman.Sex in Public.The Incarnation of Early Soviet Ideology.Princeton, 1997. С. 144—147.
Небывалость теперешней социальности в ведущих странах мира во многом определяется тем, что онaне конституирует свой смысл в ценностном (в том числе и в авангардно-нигилистическом) отношении к старости, которая охватывает собой значительную часть (до четверти и сверх того) обществ, оказываeтся их реальностью — большим эндшпилем. Старость превратилась из генератора смысла, не поддающегося проверке, в истину, в рефeрентное значение нашей современности. Под этим углом зрения инициативы нынешнего поколения строителей твиттеризма в области партийной работы («пираты») и организации массовых движений («Оккупируй Уолл-Стрит!») выглядят анахронистичным подражанием планам, набросанным «Председателем Земного шара». Ибо молодежь
О социальных эмоциях: зависть и страх перед жизнью. Философский комментарий
Опубликовано в журнале:Звезда 2012, 2
Самая коварная для антрополога особенность исследуемых им существ заключена в том, что им в полной мере свойственно умение стирать свою признаковость, затемнять differentia specifica. Любое качество человека обратимо. Зол он по своей природе или добр — религиозно-философский спор об этом столь же всевечен, сколь и бессмыслен, потому что natura humana противится прямолинейно-односторонним дефинициям. Точнее: свою определенность человек обретает в автонегативности, в самоинаковости. Согласно Альфреду Тарскому (“Введение в логику и методологию дедуктивных наук”, 1941), мы располагаем тремя возможностями брать назад умозаключения (если х, то у), подвергая их либо конверсии (если у, то х), либо инверсии (если не-х, то не-у), либо контрапозитивному преобразованию (если не-у, то не-х). Наша негативность далеко не исчерпывается этими операциями: она бывает интенcиональной (отнимая у предметов качества) и экстенсиональной (зачеркивая существование самих предметов), общей (нацеленной на классы) и партикулярной (касающейся только их отдельных представителей), объектной и автообъектной (удвоенной как negatio negationis) и т. д.
Без сомнений в ценности достигнутого, без критической установки культура не имела бы восходящей динамики, не накапливала бы новизну. При всей убедительности этого тривиального соображения оно однобоко, не принимает в расчет силы, сдерживающие подвижность истории, саботирующие труд ради будущего. Они берут начало в том же негативизме, который питает творчески-конструктивную работу человека, как бы пародируют ее, составляют ее теневой аналог. Обратимость операций, проводимых интеллектом, и мобилизует и демобилизует его. Чтобы авангардная мысль закостенела в расхожих предубеждениях, докса, которая слагается из них, должна обладать собственной психоэнергетикой, быть генеративным механизмом, отменяющим генеративность. Доксальный арьергард соперничает с забегающей вперед культурой постольку, поскольку у них есть общий источник — и он расположен не здесь, где мы находимся, а там, где нас нет. Два важнейших фактора, формирующих доксу, — это желания индивидов, не обеспеченные их достаточной субъектностью: обладать чужой собственностью и быть заодно с сильнейшими. Обе социально значимые эмоции — и зависть, и готовность обезличить себя — контрпродуктивны, пока не сублимированы, не очищены от низкой инстинктивности. Попробуем проанализировать их и родственные им аффекты.
По мнению многих, писавших о зависти, она возникает тогда, когда индивид мыслит себя сравнимым с тем, кто имеет то, чем он сам не распоряжается. [1] Соизмерение себя с окружающими людьми — отправной пункт нашей социализации, из которого мы совершаем выбор между очень разными поведенческими стратегиями. Здесь решается, будем ли мы конкурировать с остальными членами коллектива или подражать им, восхищаться их успехами или впадать в фрустрацию при восприятии чужих удач. Зависть — лишь один из многих аффектов, следующих из того, что социальное бытование заставляет людей сопоставлять “я” и не-“я”. В “Насилии и священном” (1972) Рене Жирар обрисовал естественное состояние человека (вслед за Гоббсом) как миметический хаос, в котором все уподобляются друг другу в борьбе за вожделенные объекты. В позднейшей книге о театре Шекспира Жирар сделал из своей гипотезы вывод о том, что эмоциональную подоплеку любой имитации нужно искать в зависти (Renй Girard. Shakespeare. Les feux de l’envie. Paris, 1990).
1
См.хотябы: Michael Hartmann. Bildung und andere Privilegien. — In: Die Neidgesellschaft.Kursbuch, 2001. № 143, 42 (39—53).
Но имитация, как и конкуренция, — это действенные выходы из того критического положения, в котором оказывается субъект, сравнивающий себя с ближними не в свою пользу. Cо своей неполноценностью oн может и примиряться в акте признания чьих-либо заслуг или собственной слабости. Зависть разнится с этими формами социализации тем, что разыгрывается в воображении (“видит око, да зуб неймет”) и не ведет при этом того, кого она порабощает, ни к сотворению кумиров, ни к пораженческому настроению. Зависть — эквилибриум между “я” в нехватке и внешним не-“я” в избытке, негативное посредование, сочленяющее недосамость с превосходящей ее средой. Зарится на чужое добро лицо, полагающее себя быть вправе равным иному собственнику, несмотря на их несходство. Завистник несет в себе, следовательно, антропологический принцип, каковой в своем всеуравнительном пафосе противоречит социальности, зиждящейся на дистанцированно-уважительном отношении членов коллектива к имуществу других (как физическому, так и ментальному). [2] В качестве антропо-эгалитарного поворота сознания зависть всегда идеальна в условиях реального сожительства человека с человеком.
2
В связи с понятием справедливости зависть обычно рассматривается как интрасоциальный, а не антропологический феномен — ср., например: Wolfgang Kersting. Kritik der Verteilungsgerechtigkeit. — In: Die Neidgesellschaft, 23—37. В пространном компендиуме по проблемам зависти Хельмут Шёк, ученик Арнольда Гелена, назвал ее “одной из основных антропологических категорий” (Helmut Schoeck. Der Neid. Eine Theorie der Gesellschaft. Freiburg—Mьnchen, 1966. 10), но свел при этом антропологическое к социальному. По модели Шёка, зависть лежит в фундаменте общества как такового, потому что благодаря ей сложно организованный коллектив ставит своих участников под взаимный контроль (S. 384 ff). Шёк развивает тем самым тезис Френсиса Бэкона (“Of Envy”, 1625), высказывавшегося о том, что публичное порицание чересчур занесшихся персон (“public envy”) полезно для социального благосостояния. Зависть, однако, сама нуждается в контроле и подавлении со стороны общества, которое специфицирует человека, никогда не поднимаясь до сверхсоциального всеединства людей (коммунистическая утопия — не в счет).
Она подлежит утайке, так как не укладывается в рамки социального общения, подрывает самое коммуникативность, необходимой предпосылкой которой является информационный перепад в позициях адресата и адресанта. О запретах на выражение зависти подробно писал американский антрополог Джордж Фостер (George M. Foster.The Anatomy of Envy. A Study in Symbolic Behavior. — In: Current Anthropology.1972. Vol. 13. № 2. 165—186). Зависть — чувство, застревающее внутри индивида, в его представлениях, не разряжающееся вовне либо выбрасываемое наружу проективно — с социально приемлемой обманной мотивировкой (так, доносчик по фискальной части будет объяснять свой поступок не тем, что он завидует финансовым преимуществам того, кто уклоняется от налогов, а своим законопослушанием, государственным резоном или приверженностью истине). В случае зависти дефицитарность субъекта некомпенсируема либо восполнима лишь за счет нанесения урона контрагенту.