Французская жена
Шрифт:
Доктор Луговской ценил холодноватую ласковость, которой было отмечено общение в любом парижском кафе, и в «Les Deux Magots», конечно, тоже. Эта манера общения, чуть отстраненная, но искренняя – да и что же неискреннего в том, чтобы относиться к постороннему человеку не так, как к близкому? – была частью великого парижского одиночества, особого, соединенного с усталой уверенностью в том, что ты в этом городе свой.
Он был в этом городе свой. Здесь прошла почти вся его жизнь. И в этом, при всей его любви к Парижу, было теперь для Луговского что-то страшное. Получалось, что огромная часть его жизни, та, что
Впрочем, это казалось ему страшным лишь в тот первый год, когда он вернулся сюда после немецкого лагеря, из которого его освободили американцы. Тогда ему казалось, что он сходит с ума. Что же это – он опять в Париже? А Нина, а Таня – где они?
Может быть, только привычка к парижскому стойкому одиночеству его спасла. Ну и Моник с Машей, конечно.
Луговской вышел из «Les Deux Magots». Майским вечером на бульваре Сен-Жермен было людно, звучали веселые голоса, откуда-то доносилась музыка, и ничто не говорило о той печали, соединенной с почти физической болью, которую он назвал словом angoisse. То есть не он назвал – это слово существовало в языке объективно, оно было отмечено французской точностью и ясностью, но при этом обозначало чувство такой глубины и тревожности, которая мало была свойственна французскому сознанию.
«Оказывается, у меня есть лингвистические склонности, – подумал Луговской с усмешкой. – Возможно, от меня-то они и передались Тане».
Раньше, лет пятнадцать назад, такая вот мимолетная мысль о старшей дочери была бы для него невозможна. Слишком мучительна она была для него тогда, а потому мгновенно перекрывала все воспоминания, да и не только воспоминания – саму возможность жить и дышать тогда перекрывала ему любая мысль о семье. Он именно так и называл это про себя – мысль о семье; без уточнения, о какой.
Он еще не мог тогда думать о маленькой Моник как о своей семье, и лишь потом, когда она родила Машу, Луговской стал соотносить это слово с ними обеими, а не только с Ниной и Таней.
Клиника, в которой он прежде был хирургом, а теперь лишь консультировал, находилась поблизости, в квартале Сен-Жермен. Чтобы ехать в Марэ, где они жили, Луговской спустился в метро.
Моник давно уже колесила по всему Парижу на автомобиле, но ему не хотелось приобретать этот новый навык. Это было бы, наверное, так же безответственно, сесть за руль в его возрасте, как и продолжать оперировать.
Да, оперировать он перестал, вождение автомобиля так и не освоил – старость, старость!
Впрочем, мысль о старости доктора Луговского нисколько не угнетала. Он полагал гуманным, что его жизнь угасает себе и угасает потихоньку. Да и что его должно в этом смысле угнетать? Конечно, Моник и Маша станут горевать о нем, и это будет искреннее горе – они обе очень искренние девочки. Но что же, с этим ничего не поделаешь: он много старше жены, и вполне естественно, что уйдет раньше ее.
Конечно, Маше лучше было бы расти с отцом, чем без отца, но если смотреть на вещи со здравым прагматизмом – он не оставляет дочь в беспомощном положении. За свою докторскую жизнь он заработал хотя и не огромные, но вполне приличные деньги, и Моник после смерти родителей располагает собственными средствами. Так что в материальном отношении жизнь их дочери устроена.
Луговской вышел из метро в Марэ, прошел через площадь Вогезов. Он любил этот квартал за аристократическую обветшалость. Даже не верилось, что когда-то Королевская площадь была одной из самых блестящих в Париже.
Под аркадами еще стоял последний уличный торговец. Он продавал оловянных солдатиков. Дмитрий Николаевич вдруг вспомнил, что у него нет подарка для дочери к завтрашнему дню ее рождения. Его охватил стыд. Как он мог это упустить? Ведь помнил все утро, а потом вот погрузился в дела в клинике… А теперь он уже ничего не успеет: до поезда осталось полтора часа, он зайдет домой за вещами и сразу поедет на Лионский вокзал.
Он подошел к лотку, на котором были выставлены солдатики.
Когда Маша была маленькая, то любила игрушки, сделанные по образу и подобию больших людей и предметов. Разнообразные антикварные фигурки здесь, на площади Вогезов под аркадами, продавали уже и тогда, и она могла разглядывать их часами, и Луговской с удовольствием покупал их ей, хотя это было недешевое удовольствие.
Но ведь теперь она большая. Она выглядит взрослее своего возраста, и даже не то чтобы выглядит – вообще-то Маша довольно хрупкий ребенок, – но по самой сути своей она взрослее десяти лет. Серьезная барышня!
Луговской улыбнулся, вспомнив Машину серьезность.
– Это д’Артаньян? – спросил он, взяв с прилавка оловянную фигурку в голубом плаще.
– Может быть, Атос, месье, – ответил продавец. – Или Арамис. Слишком строен, чтобы быть Портосом.
– Все-таки, я думаю, д’Артаньян. Слишком пылок, чтобы быть Атосом или Арамисом.
– Да? – Продавец вгляделся в лицо оловянного мушкетера. – Наверное, вы правы. Во всяком случае, это редкий экземпляр. Настоящий «Люкотт», не какая-нибудь полая британская поделка. Чувствуете, какой он тяжелый? У меня он один, вы видите. Хотите купить для себя?
– Для дочери – у нее завтра день рождения. Только я не уверен, что ей понравится оловянный мушкетер.
– Я думаю, понравится, – улыбнулся продавец. – Ваша дочь до сих пор частенько подходит ко мне. И я же вижу, с каким восторгом она разглядывает моих солдатиков. В конце концов, необязательно, чтобы девочка любила только кукол. Мушкетер, подаренный отцом, ведь это талисман на всю жизнь. Он будет ее охранять.
«Кажется, Моник уже купила подарок от нас обоих, – подумал Луговской. – Да, она говорила, а я забыл. Так и не сумел я стать заботливым отцом. Ни для одной из своих дочерей».
Когда была маленькой Таня, он работал дни и ночи. Они с Ниной бежали из России в чем были, и, пока добрались из Константинополя в Париж, кончились даже те небольшие деньги, которые удалось вывезти из Крыма. Нина была беременна, потом ухаживала за ребенком, да и вообще, она мало была приспособлена к жизни, так что от его работы зависело тогда их существование в самом прямом смысле слова, и ничего удивительного не было в том, что у него не оставалось времени на дочку.
А теперь… А теперь у него не осталось сил. Душа его истощена. Он просто старик, и жизнь в нем угасает.