Французская жена
Шрифт:
– Я возьму мушкетера для своей дочери, месье, – сказал Луговской. – Пусть он ее охраняет.
Глава 10
– Но все-таки я не хотела бы жить в Кань-сюр-Мер всегда. Здесь очень красиво, особенно весной. Но я больше люблю Париж.
– Почему?
Луговской невольно улыбнулся, глядя на дочь. Его всегда трогала Машина рассудительность.
– Наверное, потому что я там родилась, – мгновенье подумав, ответила она. – Ведь это много значит, где ты родился, правда?
– Правда, –
– Папа…
Маша вдруг замолчала, как будто не решалась что-то сказать. Это было совсем на нее не похоже. Она всегда говорила что думает, с прямотой и честностью ребенка, растущего среди любящих людей.
– Что? – спросил Луговской. – Ну говори, говори. О чем ты думаешь?
Они вышли на набережную вдвоем после праздничного семейного обеда. Солнце уже стояло низко над горизонтом, отсветы заката бежали по морю. Воздух был прозрачен до пронзительности, и понятно было, почему так любили это место художники – почему Ренуар поселился здесь в конце жизни.
Когда-то Луговской часто бывал у Ренуара, вилла которого стояла на холмах над городком среди крестьянских домов, оливковых рощ и апельсиновых плантаций. С ним вообще любили разговаривать художники, и русские, и французские. Воспоминание о том, как Шагал сказал, что доктор чувствует самую суть искусства, даже теперь отзывалось в душе Дмитрия Николаевича гордостью.
– Я думаю о том, что ведь ты родился в России, – ответила Маша. – Я никогда раньше не думала об этом, а теперь стала думать.
– Почему? – спросил он. – То есть почему именно теперь?
– Потому что я именно теперь поняла, как тебе должно быть очень тяжело жить вдали от родины. Я подумала: если бы меня увезли из Парижа, и еще в другую страну, и еще если бы я знала, что это навсегда… Ведь это было бы ужасно! А ты… Тебе правда очень тяжело, папа?
– Не знаю, Машенька, – сказал он, помолчав. – Наверное, очень. Но ведь это не вчера стало так. Я привык.
– Привык, что тебе тяжело?
Она посмотрела удивленно. Глаза у нее были серые, очень светлые, а волосы очень темные. Это сочетание, которое при взгляде на Моник вызывало у Луговского лишь ощущение чего-то необычного, выразительного, в Маше почему-то казалось ему тревожным. Было в этом что-то беспомощное, слишком хрупкое. Хотя, возможно, это только его невнятные фантазии, а на самом деле это просто очень красивое для женщины сочетание глаз и волос.
– Мне пришлось привыкнуть, – объяснил он. – Иначе нельзя было бы жить. А сделать так, чтобы… не жить, я полагаю непорядочным.
– Папа, почему ты никогда не рассказывал мне о своей русской семье? – спросила Маша.
Она остановилась и смотрела теперь прямо на него. Непонятно даже, как это могло быть, ведь она была очень маленькая. Но смотрела прямо на него серыми серьезными глазами.
– Я не думал, что тебе интересны подробности, – ответил он. – Думал, достаточно, что ты знаешь, что она у меня была.
– И только? Ты не рассказывал только поэтому?
– Не
– Но в чем ты виноват перед ними, папа?
В ее голосе снова прозвучало удивление.
«Она просто не понимает, как я могу быть в чем-то перед кем-то виноват», – догадался Луговской.
Ее удивление по этому поводу было так же трогательно, как вся ее серьезность.
– В том, что перед войной увез их из Франции в СССР, – объяснил он.
Он сам удивился, как легко ему оказалось выговорить это, словами назвать эту истину – истину страшной своей вины. Наверное, Машины глаза обладали тем же свойством, что и воздух в Кань-сюр-Мер. Мир, увиденный через них, представал пронзительным в своей естественности и чистоте.
– А почему ты их увез? – снова спросила она.
Похоже, у нее накопилось к нему много вопросов.
– Потому что понимал, что Францию захватят фашисты, – ответил Луговской. – И не хотел жить под их сапогами. И тем более не хотел, чтобы жила моя семья.
– Я понимаю, – кивнула Маша. – Фашисты убивали даже маленьких детей. Они убили всю семью на ферме Тибо – знаешь, на той, что недалеко от замка Гримальди? Мне мама рассказывала.
Она махнула рукой, показывая на холмы. Средневековый замок Гримальди причудливой громадой темнел над городком.
– Я знал, что Францию они захватят, – сказал Луговской. – И точно так же знал, что они никогда не захватят Россию.
– Почему ты так знал?
В ее воздушных глазах плеснулось уже не удивление даже, а настоящее изумление.
– Это трудно объяснить в двух словах. – Луговской улыбнулся дочкиным глазам. – Для этого надо знать Россию.
– Ну да, я ведь знаю только язык. Этого мало, – кивнула она.
Луговской с самого Машиного рождения разговаривал с нею по-русски, и язык она действительно знала. Хотя и грассировала, и иногда подчиняла свою речь французским правилам. И интонация у нее оставалась французской, со взлетом в конце каждой фразы, даже когда она говорила по-русски.
– Я уехал из Франции в Россию, то есть в СССР, перед войной и увез семью, – продолжал он. – Мне казалось, я их спасаю. А получилось, что я заманил их в ловушку, из которой к тому же сам ускользнул.
– Но ведь ты не ускользнул! Ведь ты не хотел, чтобы тебя взяли в плен на войне! – воскликнула Маша. – И ты же не виноват, что тебя освободили, что тебя отправили во Францию!
– Объективно это так. Но моя семья осталась там. И может быть, их кости лежат сейчас где-нибудь в вечной мерзлоте под Норильском. Если бы я не проявил непростительную наивность, а вернее, чудовищную глупость, то Нина и Таня были бы сейчас во Франции и со мной.
Наверное, жестоко было говорить об этом с ребенком. И что значит – «они были бы со мной»? А где была бы в таком случае она, Маша?