Фрау Шрам
Шрифт:
Поднимаясь по лестнице (выемка в форме буквы "п") на веранду, прямо ко входу в здание, мельком взглядываю на последнее угловое окно, идущее за витражами. Я не обратил бы на него внимания, не поверни Ирана своей головы в ту сторону.
В распахнутом окне спинами к нам, к морю, к автомобилям стояли и о чем-то беседовали мужчина и женщина. О чем они говорили и на каком языке, можно было только гадать, но говорили они так, будто тема разговора требовала от них поражения речевых центров. (Афазия, афазия, страшна до безобразия.) Не знаю почему, но что-то подсказывало мне, что женщина та беременна, причем на последних месяцах, а
Под ложечкой посасывало...
Я испытывал какое-то странное волнение.
Казалось, охранники (кто из них отстреливал головы и руки манекенам?) глядят на меня с недоверием, будто я подхожу к храму в затрапезном банном халате и домашних тапочках. Одного я узнал - водитель Заура-муаллима. В кругу других охранников, он, видимо, был старший по чину, знал несравненно больше, и, разумеется, молчал больше. В случаях, когда любое знакомое лицо - все равно, что трос для альпиниста, как важно на глазах у других обменяться приветом: точно пропуск предъявил, - но гад этот поздоровался с Ираной, улыбнулся детям, на мой же кивок не ответил, отвернулся.
С чего начинается театр, я знаю, а вот с чего начинается закрытый клуб, где на годовой взнос (если, конечно, судить по цифрам, на компьютере в Крепости) может спокойно кормиться целый год наш институт?
Когда мы вошли в фойе, первое, что я увидел, это череду фотографических портретов на стене и два черных пятна в углу - автомат для чистки обуви с рекламной наклейкой и приросший к нему холеный сочный батюшка.
Батюшка стоял на одной ноге у содрогавшегося параллелепипеда, поставив другую под разогнавшиеся мохнатые валики; заметив нас, он с поспешностью царицы Савской, разгадавшей маневр Соломона, встал на обе ноги, опустил рясу и, дождавшись полной остановки автомата, сияя, двинулся к нам.
– Говорят, вчера еще поставили. Чего только у них не придумают, поделился он с Ираной своим искренним восхищением от недавно прибывшей заморской техники.
Отец Алексей был первый, кому Ирана представила меня.
– А, сочинитель из Москвы, - я глянул на его неприлично сверкавшие мокасины.
– Как же, как же, слышал, слышал.
Из-за его баритона (батюшка говорил, как пел, сим пением наслаждаясь) я вспомнил, что оставил в Москве свой нательный крест, что давно, очень давно не исповедовался и не причащался, что отношения мои с Ираной... да что там говорить, конечно же, я почувствовал себя виноватым рядом с ним.
– Ну и как вам родные края?
– он сцепил пальцы на животе, как это частенько делают на востоке мужчины, убеленные сединами, вне зависимости от того, какую веру исповедуют.
– Да все как-то дальше и дальше становятся.
Отец Алексей взглянул на меня с некоторым сожалением из-под своих девичьих ресниц.
– Нет такого города, в который нельзя было бы вернуться, - глубокомысленно изрек член Общества славян Закавказья, учтиво взял под локоток мою спутницу и отошел в сторону.
Гадая, что бы могли значить его слова, я вдруг почувствовал одиночество, тоску по Москве, а еще - будто за мной наблюдают с трех сторон, причем очень внимательно и недружелюбно, много-много пар глаз...
Подхожу поближе к фотопортретам: вдруг знакомое лицо увижу.
Как я понял, на снимках были запечатлены "самые-самые": самые замечательные и знаменитые, самые независимые деятели партии
Я представил себе, как они, время драгоценное выкраивая, - а у них ведь в отличие от нас, простофиль, глупцов мятежных, все еще верящих в свободу, равенство и братство, так много хлопотных безотлагательных дел, - приезжали в Крепость, и снимались "алла прима"[1] - способ исполнения хорошо отрепетированный на том последнем манекене, которого мой друг американец спас от расстрела, затем, выкурив сигаретку, откушав чайку и потрепав поощрительно милого фотографа-еврейчика (он, говорят, несчастный такой, кокаинист, отца и мать в автокатастрофе потерял), спешат отправиться на большие дела, о которых народ простой узнает из газет, в частности - газеты "Дабл гюн".
[1] В один прием.
Я спрашиваю себя, зачем здесь эти портреты? Может, их основная задача предсказывать и предписывать дальнейшее развитие ритуала? Но разве не говорят они все от имени другого, того, кого ставят выше себя самих. Кто он, этот другой? Уж не Заур ли? А может, их несколько, таких вот муаллимов, пользующихся бессрочным кредитом доверия?
Оставались еще вопросы, но Ирана взяла меня под руку и прижалась так, будто мы с ней на улице поздней осенью и она должна завтра уже уехать в свою Швейцарию...
Когда замужняя женщина с двумя детьми берет так под руку мужчину, с которым она (почему бы, не сказать правду?) просто... ну, хорошо, воздержимся от ненормативной лексики, просто проводит время, может означать только одно женщина та намеренно бросает вызов. Но кому? Неужели только отцу Алексею, провожающему нас взглядом? А может быть, всем им, висящим на стене, к которым у меня еще остаются кое-какие вопросы?
Коридор узенький и длинный. И шаги наши глушит ковер, родословная которого восходит аж к былинному Ковру Ковровичу.
Ирана только приоткрыла дверь справа, а волна очень холодного кондиционированного воздуха уже окатила нас с головы до ног.
Несколько официантов в малиновых жилетах с латунными пуговицами, похожие на гордых и задумчивых птиц в ледниковом периоде накрахмаленных скатертей, сосредоточенно сервировали столы.
Тихонечко, - а здесь все хотелось делать именно так: даже мальчик и девочка вели себя тихо, - закрываем дверь, возвращаясь в теплый и темный коридорный воздух с тем характерным запахом, который получается, если мясорубку с остатками свежего мяса оставляют в раковине под горячей водой. Этот запах свежей баранины и металла держится долго, пока его не перебьет какой-либо другой не менее сильный, не менее дикий.