Гадание на иероглифах
Шрифт:
С нечеловеческой настойчивостью пробирался к ближайшей железнодорожной станции, делая длинные переходы верст по тридцать в день через болота, через колючий сухой бурелом, по звериным тропам. Спасали охотничьи заимки — низкие бревенчатые избушки, где в продуктовых клетях — «завознях» — можно было найти муку, крупу, спички. Обычно все это хранилось в огромной деревянной колоде, накрытой такой же крышкой. Зверя он не боялся — боялся встречи с человеком и все же не миновал одной такой встречи…
…Простуженный, выбившийся из сил, с жестокой головной болью, петлял он между деревьями, тщетно стараясь
— Кто таков? — испуганно крикнул старик, хватаясь за берданку, но тут же успокоился, увидя больного, безоружного человека. — Ходют тут всякие, — ворчал он про себя, настороженно поглядывая на непрошеного гостя. — Ну садись, коль пришел…
Но Петерис не помнит, как свалился прямо на пол без чувств. Очнулся он в теплой постели и почувствовал, что не может от слабости поднять руку. Старик обрадовался:
— Очухался? Вот и хорошо, вот и ладно… Целую неделю без памяти лежал, простыл, видно, здорово. А я тебе лекарство привез, в соседнюю заимку скатал… Да тут всего верст пятьдесят. Мазь у них хорошая. Бабушка Матрена сама варит ее на разных травах, на медвежьем сале. Вот разотрем тебя покрепче, оно, глядишь, хворь-то как рукой снимет. А сейчас похлебочки из зайчатинки, чайку… Мигом тебя поднимем. Ты из каких же будешь? Не русский, видать. В бреду-те все чего-то не по-нашенски лопотал… Чухонец? А! Чухонцы, говорят, народ работящий, только бедный уж очень… У тебя своя домашность-то есть? Ну, изба, скот, птица там и прочее. Одним словом, хозяйство?
Узнав, что Петерис из батраков, старик сочувственно сказал:
— Вот оно как, стало быть… Несчастливая линия тебе выпала… Просторна матушка Расейская земля, а мужик наш еще досыта хлеба не едал. Царя, говоришь, скидать надо? Эк куда хватил! В пятом году попробовали, а что из того вышло? Царь, он, брат, есть царь! Что захочет, то и делает… Говоришь, народ сильнее? Тоже верно… Он, народ-то, терпит, терпит, а потом за вилы да топоры… На том и стоит Расея… В пятом году у нас мужички здорово осерчали. Гнали нас тогда, прости господи, как скотину в Маньчжурию. Ешелон туда, ешелон оттуда — уже без рук, без ног. Японцы все «банзай» да «банзай», а наши — «господи, помилуй». Вот мужики и осерчали, пощекотали кое-кого из богатеев основательно. Ходил ли я на тако дело? А как же? От обчества нельзя отбиваться. — Старик хитро посмотрел на Петериса блекло-голубыми глазами. — Царь-то тогда зело испугался, всякие «высочайшие милости объявил».
Благодаря заботам старика Петерис быстро поправлялся. Они подолгу беседовали у гудящей печки, попивая чай, который черпали прямо из котла. Киприян Иннокентьевич рассказывал про свою жизнь, и была она так же многотрудна и безрадостна, как жизнь латышского крестьянина. Одно тогда крепко запомнилось Петерису: ничего народом не забыто и не прощено царскому самодержавию — ни бессмысленная маньчжурская война, ни расстрелы рабочих в 1905 году.
На прощанье старик сказал:
— Ну, бывай,
И когда Петерис, закинув за плечи мешок с продуктами, которыми щедро снабдил его старик, тронулся в путь, дед Киприян внезапно крикнул:
— Обожди, паря, вернись-ка на пару слов! — Петерис вернулся. Старик смущенно пробормотал: — Вот ведь како дело, что-то хотел сказать тебе и позабыл, старый хрен… — И вдруг порывисто обнял Петериса, перекрестил и хриплым от волнения голосом промолвил: — Иди своей дорогой, сынок, иди… Только если взялся за гуж, не говори, что не дюж, как говорят у нас на Руси.
Сколько раз вспоминал он потом напутствие Киприяна и думал о том, что он, революционер, обязан пробуждать сознание прав человека и гражданина в миллионах таких Киприянов, чтобы наконец они разрушили, по выражению поэта, «жизни проклятой… страданья». Он считал себя рядовым революции и гордился этим — только мужество и самоотверженность рядового бойца обеспечивает окончательную победу. «Все мы — инвентарь революции», — сказал однажды Берзин своей сотруднице. Той и невдомек было, какое самоотречение заключали в себе эти слова…
С бьющимся сердцем постучал он ночью в окно родного дома — живы ли? Открыла мать. Она сразу же узнала своего Петериса. Ее руки, которые она протянула ему навстречу, дрожали, а в поблекших глазах, сквозь изумление и ночную тревогу, лучилась радость. Жив! А она уже (по старой привычке!) в своих молитвах за упокой души упоминала не только отца, но и его, Петериса. Да, отец умер, не дождался его. Ян арестован недавно, сидит в тюрьме. Паулина и Кристина живут какой-то своей, неведомой ей жизнью. Все разбежались, осталась она одна.
Мать долго плакала, перебирая пальцами его густые, поседевшие волосы. Двадцать четыре года, а седины словно в пятьдесят… Петерис ласково утешал мать:
— Ничего, мама, ничего. Ты за нас не беспокойся, мы все молодые, сильные. Ну и что же, что седой, а силы у меня — ого! — он сгибал руку и заставлял мать щупать его бицепсы. Она улыбалась сквозь слезы. — Ты себя береги, — тихо говорил Петерис, а сердце его сжималось от тоски и жалости.
Но жизнь это долг, и долг прежде всего перед самим собой, — если ты не сделаешь, то кто же за тебя сделает? В ту же ночь он уехал в Ригу.
Снова началась его напряженная работа агитатора-пропагандиста. Заводы, мастерские, и люди, люди… Вероятно, из него вышел бы незаурядный педагог — его всегда слушали с большим вниманием и интересом. Может быть, слушателей покоряла его искренность, страстная убежденность в том, о чем он говорил? А может быть, они чувствовали в нем своего, рабочего человека. Как бы там ни было, но его любили и всячески оберегали «товарища Папуса» от полицейских ищеек.
Этот период его деятельности характерен борьбой против националистических выпадов различных «партийных деятелей». Приходилось разъяснять рабочим, что только сообща многонациональный пролетариат России сумеет победить царский строй, прогнать помещиков и капиталистов. Только при этих условиях Латвия получит свободу и независимость в общей семье народов свободной России.