Гамаюн. Жизнь Александра Блока.
Шрифт:
Сбивчивый разговор вертелся вокруг одного. Из кухни каждые десять минут поступали новые известия: пошли, стреляют, кучи убитых…
Александра Андреевна, хватаясь за сердце, все возвращалась к Францу Феликсовичу: «Поймите же… он – ненавидит все это… А должен стоять там… Присяга…»
Блок не разделял материнской тревоги. Он не мог и не хотел примириться с исполнением Франциком служебного долга и в эти дни был жесток к нему как никогда. В присутствии отчима, как заметил Белый, он «старался его подковырнуть, уязвить, отпуская крепчайшие выражения по адресу офицерства, солдатчины, солдафонства». Бедный Франц, как всегда, был тих и деликатен, отмалчивался.
Справедливость
Так или иначе, атмосфера в семье Кублицких и Блоков была напряженная, тяжелая. Вот каким запомнил Блока в этот роковой день Андрей Белый: «Я никогда не видел его в таком виде: он быстро вставал и – расхаживал, выделяясь рубашкой из черной, свисающей шерсти и каменной, гордо закинутой головою на фоне обой; и контраст силуэта (темнейшего) с фоном (оранжевым) напоминал мне цветные контрасты портретов Гольбейна… Покуривая на ходу, он протягивал синий дымок папиросы и подходил то и дело к окошку, впиваясь глазами в простор сиротливого льда, точно – он – развивал неукротимость какую-то».
Через несколько дней Блок написал:
Шли на приступ. Прямо в грудьШтык наточенный направлен.Кто-то крикнул: «Будь прославлен!»Кто-то шепчет: «Не забудь!»Рядом пал, всплеснув руками,И над ним сомкнулась рать.Кто-то бьется под ногами,Кто – не время вспоминать…Только в памяти веселойГде-то вспыхнула свеча.И прошли, стопой тяжелойТело теплое топча…Ведь никто не встретит старость —Смерть летит из уст в уста…Высоко пылает ярость,Даль кровавая пуста…Высоко пылает ярость… Вот нота тогдашнего настроения Блока.
Самые разные люди из его окружения, каждый по-своему, но равно трагически пережили Кровавое воскресенье.
Дмитрий Иванович Менделеев, прослышав, что готовится расправа над мирной демонстрацией, пришел в страшное возбуждение. Он уже крайне редко, лишь по чрезвычайным поводам, выезжал из дому, а тут приказал подать карету и, посадив на козлы верного своего служителя Михайлу, куда-то уехал. Пропадал долго, вернулся вне себя, не снимая шубы, прошел в комнату, где висел портрет Витте (они были, можно сказать, приятелями), и велел убрать его: «Никогда не говорите мне об этом человеке!» Оказывается, он ездил к Витте, просил его позвонить царю, предотвратить побоище, – тот «говорил горячо и много», но заявил твердо, что беспорядки следует пресекать только
Пылкий, порывистый, самоуверенный Леонид Семенов, еще так недавно, при объявлении войны, возглавлявший верноподданническую манифестацию студентов-белоподкладочников, на этот раз шел в первых рядах рабочих, попал под расстрел, лежал на мостовой, лицом в снег, – и тут-то треснула и навсегда раскололась его слепая вера в батюшку царя. После побоища он был как помешанный, бегал с заряженным револьвером, чтобы застрелить кого-нибудь из власть имущих, смертельно напугал случайно встреченного великого князя Владимира Александровича.
Он буквально переродился за несколько дней. Раньше он убеждал, что царя нужно спасать от крамольников, «унести на руках», а тут заговорил во всеуслышание, что расстрел мирной демонстрации – «это такая гнусность, которой и имени нет»: «Царю верить нельзя. Старый режим должен погибнуть. Наша обязанность – бороться с ним до последнего издыхания…»
Письма Семенова к Блоку (1905 года) полны неожиданных признаний: «Набросился на Маркса, Энгельса, Каутского. Открытия для меня поразительные! Читаю Герцена, Успенского. Все новые имена для меня!» В другом письме – особо о «Что делать?» Чернышевского: «Поразительная вещь, мало понятая, неоцененная, единственная в своем роде, переживет не только Тургенева, но, боюсь, и Достоевского. Сие смело сказано. Но по силе мысли и веры она равняется разве явлению Сократа в древности».
Вот как жизнь переучивала декадентов, – даже тех, кто придерживался монархических убеждений!
Дальнейшая судьба Леонида Семенова примечательна. Летом 1906 года он был схвачен за революционную агитацию среди крестьян, бежал, был пойман, избит до полусмерти, посажен в курскую тюрьму.
У Семенова была невеста – Маша Добролюбова, сестра одного из первых русских декадентов, впоследствии ушедшего в сектантство. В нее был тайно влюблен Евгений Павлович Иванов. Это была девушка необыкновенная. Красавица, смолянка, она работала в деревне «на голоде», отправилась на войну сестрой милосердия, вступила в боевую организацию эсеров, скрывалась от полиции, не избежала тюрьмы, была назначена на террористический акт, но не нашла в себе достаточной решимости и покончила с собой в декабре 1906 года – за неделю до того, как Семенова выпустили из тюрьмы. Блок глубоко заинтересовался личностью и судьбой этой девушки, расспрашивал о ней знавших ее и утверждавших, что «будь она иначе и не погибни, – ход русской революции мог бы быть иной».
…Андрей Белый явился к Блоку 9 января с целым ворохом впечатлений и вопросов, признаний и недоумений, накопившихся за время их разлуки. «Но – говорить ни о чем не могли мы: события заслонили слова. Мы – простились; и я поспешил к Мережковским».
В доме Мурузи тоже переживали события. Мережковские с Белым побывали на бурном собрании либеральной интеллигенции в Вольном экономическом обществе, сам Мережковский ездил закрывать Мариинский театр – в знак национального траура. Но какова же была разница в самой атмосфере между домом Мурузи и Гренадерскими казармами!
Все так же возлежала на кушетке перед камином рыжеволосая и зеленоглазая Зинаида, попыхивая надушенной пахитоской. Все так же выбегал из кабинета с очередным максималистским выкриком зябкий и щуплый Мережковский – «оранжерейный, утонченный, маленький попик, воздвигший молеленку средь лорнеток, духов туберозы, гаванских сигар» (так его охарактеризовал Андрей Белый). Все так же цедил сквозь зубы строгий ментор Мережковских, невозмутимо-надменный Философов и взрывался бурными тирадами костлявый нервический Карташов. Все так же кругообращались вокруг Гиппиус завсегдатаи ее салона.