Гарики из Иерусалима. Книга странствий
Шрифт:
И замелькали случаи и происшествия, без коих обойтись не может ни одна пристойная актерская жизнь.
Как-то в Одессе получил я записку, от которой испытал чистую радость: «Уважаемый Игорь! Если у меня нет денег, чтобы купить Ваш четырехтомник, можете ли Вы расписаться на мне и моей подруге? С надеждой — Анна». Разумеется, могу, за честь почту, только найдите фломастер, девочки, чтобы вам не было больно, ответил я, и зал похлопал, одобряя. Это было в самом начале концерта (девочки потом не подошли, застеснялись), и установилось среди публики то прекрасное благосклонное оживление, которое сразу передается на сцену, подстегивая актерский кураж. Вечер получился. Я возвратился в гостиницу очень поздно (еще пьянка была долгая) и с огромным букетом остро пахнувших лилий. Их я сразу же отдал двум ночным администраторшам, они
— Вы поэт, — с кокетливой надменностью (такую накрепко усваивают на ускоренных курсах благородных девиц) сказала эта чуть помятая шатенка, — я бы с удовольствием послушала стихи у вас в номере. Вы как?
Администраторши с материнской любовью смотрели на нас из-за стойки: им хотелось и пристроить знакомую, и отблагодарить меня за букет.
— Я очень плохо, ласточка, — честно ответил я. — Я еле волочу ноги. Как-нибудь в другой раз, ладно?
Шатенка окинула меня глазом с головы до ног и по каким-то признакам убедилась, что я не увиливаю.
— Да, вы не спортсмен, — процедила она презрительно, — у них бывает второе дыхание.
И я, нелепо ткнувшись в отключенный на ночь лифт, поплелся на свой этаж, постыдно ощущая свою дряхлость. Второе дыхание, угрюмо и печально думал я, подумаешь — второе дыхание, это просто иллюзия, что будет и третье, а оно не приходит.
А на следующий день концерт мой был назначен в Музее западного и восточного искусства, я ради этого вечера и начал так издалека. Сперва поставили стулья для зрителей и столик для меня в фойе, но там была ужасная акустика, и мы переместились в итальянский зал. Очень было странно вслух произносить свои стишки среди тяжелых потемневших полотен, я осваивался с трудом, а публика, по-моему, так и не освоилась до конца. Была она очень странной в этот вечер, как бы случайно на меня наткнувшейся и слушавшей с недоумением. Когда все кончилось и были все приглашены в подвал музея, где обнаружились роскошно сервированные столы, мне объяснили с запозданием (я иначе построил бы программу), в чем тут дело. Оказалось, был я нанят, чтоб развлечь несколько десятков знакомых и клиентов очень известной городской адвокатессы в день ее юбилея. Подошел ко мне и человек, приславший мне час назад забавную записку: «Кем ты сидел в лагере?» Слово «кем» выдавало осведомленность, не оставлявшую сомнений в прошлом автора записки. Я ответил, что сидел я мужиком, что не был я ни блатным, ни даже шерстяным (это те, которые вокруг блатных отираются), не был я один на льдине или ломом подпоясанный (те, кто выживает в одиночку) — был мужик, как абсолютное большинство. Правда, дружил с несколькими блатными. Седой красивый грузин в зале с пониманием и симпатией кивнул мне головой. Вот он ко мне и подошел. Попросил надписать ему книги, мы закурили.
— Где отбывали? — спросил он у меня настолько светским тоном, что я с трудом подавил смех и уважительно ответил.
— С конфискацией? — спросил он точно так же. Я подумал, что в любой стране после любой революции так беседовать могли друг с другом уцелевшие аристократы. — И у меня все отобрали, — продолжил он наш бодрый горемычный разговор.
— Все-все? — переспросил я сочувственно.
— Ну, чуть осталось, — грустно сказал грузин. — Едва хватило, когда вышел, чтоб купить маленький заводик.
Больше я с этим бедолагой разговаривать серьезно был не в силах и поэтому обрадовался приглашающему жесту от соседней группки. Меня позвала очень красивая, очень стройная и столь же немолодая женщина. У нас был общий знакомый — и какой! — мы несколько минут повспоминали о Зиновии Ефимовиче Гердте. Полностью единодушны были мы в нашей любви и печали. А потом моя собеседница с некоей заботой в голосе спросила:
— Игорь, а вот вы рассказывали, что вчера две девочки просили вас на них оставить свой автограф, так они к вам подошли?
— Нет, — ответил я, — они, наверно, застеснялись.
— Боже мой, — воскликнула женщина, — вы ж из-за этого можете плохо подумать об одесситках!
И мгновенным мановением руки глубоко распахнула свое платье на молнии. Я не успел опомниться, как рядом возник фотограф, а вокруг стояли гости, громко одобряя даму, а в руке у меня была уже авторучка. И я начертал свою подпись на ее вполне еще груди. И все захлопали, возликовав, а женщина сказала:
— Покрою
Я неловко чмокнул ее в щеку, и мы выпили, чтоб видеться еще.
Что наша жизнь — трагедия, известно каждому, поскольку каждый знает о неминуемом финале этой пьесы. Но что наша жизнь — еще и комедия, понимает и чувствует далеко не любой из ее участников. Мне повезло: я ощущаю оба эти жанра. Но стенать, скулить и жаловаться — глупо, так как бесполезно и снижает, мягко говоря, высокую пожизненную трагедию человека до сопливой и слезливой мелодрамы. Да к тому же — пошлой, ибо тысячами уст прослюненной на все лады. А тот неоспоримый факт, что каждая такая личная трагедия включает в себя множество смешных эпизодов — свидетельство таланта нашего Творца, — проходит почему-то мимо большинства высоколобых описателей. Лично меня (дефект душевного устройства) интересуют в жизни только эти эпизоды: я их замечаю, я про них расспрашиваю, мне от них тепло, светло и хорошо. И часто — стыдно. Потому что люди серьезные из любых, к примеру, путешествий доставляют целый ворох наблюдений, размышлений, фактов и глубоких выводов из мельком увиденного. Я езжу вместе с ними, в день приезда-возвращения радостно усаживаюсь за стол с друзьями, лихорадочно копаюсь в памяти — конфуз, афронт и стыд на всю Европу. Что я увидел, понял и узнал? А ничего серьезного. А что ты хоть запомнил, что имеешь рассказать? А ничего и рассказать я не имею… Постой, но ты ведь только что летал в Австралию? Летал. Загадочный далекий материк, полета чуть не сутки, кенгуру и коалы, горы и пустыни, утконосы и аборигены. Наши чахлые и вечно пыльные домашние фикусы — это в Австралии огромные деревья. А машины в городах ездят так вежливо — разве что не раскланиваются друг с другом, уступая дорогу. Наконец, созвездие Южного Креста — знак удаленности этих земель, предмет гордыни у матросов Александра Грина — «я плавал под созвездием Южного Креста». Ты это видел? Да. Так расскажи!
По Мельбурну меня водила сотрудница местного радио — они вещают на семидесяти с чем-то языках, такое там количество различного народа. А смотреть мне было очень скучно: типично американский город среднего размера плоско расстилался всюду, разве только заросших зеленью парков было сильно больше, но я — увы — не ботаник. В разговоре выяснилось вдруг, что некогда эта молодая женщина училась в Тарту, и не просто, а у Юрия Михайловича Лотмана.
— О Господи, я знал его отлично, — закричал я. — И я других там знал преподавателей!
Я имена назвал, она у них училась, а интеллигенты русские — они где бы ни встретились, обнюхиваются, как собаки, с помощью знакомых книг или имен. Тогда я сел на уличную тумбу, закурил и ей сказал категорически, что никуда я больше не пойду, и пусть она расскажет лучше что-нибудь о Тарту.
— Прямо я не знаю, что вам рассказать, — задумалась она. — Вот, например, любимый был у Юрия Михайловича ученик, а как его звали, я уже не помню. Он сам был из Чувашии, писал стихи, а на чувашский переводил он Пастернака. Или из Удмуртии он был?
— Вспомните хоть что-нибудь, — взмолился я.
И гениальные услышал две строки:
Барлы шарлала на столе, барлы шарлала.Согласись, читатель, что только ради этого стоило тащиться в Австралию!
А на следующий после выступления день пошел я в местный зоопарк. Я зоопарки вообще люблю и всюду, где оказываюсь, их стараюсь посмотреть. Берлинский, в частности, один из лучших, я там часа два проторчал возле человекообразных обезьян — моя бы воля, я бы вообще там поселился. Вот и в Мельбурне я прежде всего кинулся смотреть на наших предков. И, обалдев, застыл. Природа ведь в Австралии развивалась замкнуто, отсюда уникальность кенгуру и прочих сумчатых, но обезьяны… У всех человекообразных — взрослых и детей, самцов и самок — были скорбные и грустные лица пожилых евреев. Даже двое только что родившихся уже о чем-то тосковали. Я простоял там минут тридцать, когда приятель мой, молча куривший в стороне и видевший мое наслаждение, подошел, чтоб усугубить впечатление. Знаю ли я старый местный анекдот? Конечно, нет. А дело в анекдоте было так: стоял на том же месте, где сейчас торчу я, точно такой же израильский турист. Стоял-стоял, потом не выдержал и спросил вон у того орангутанга: «Ицик, это ты?»