Гарики из Иерусалима. Книга странствий
Шрифт:
И тут пора мне перейти к одному синониму лени, который до поры я вполне сознательно замалчивал. Я говорю о тунеядстве. Советская империя и в этом была страной уникальной: здесь за тунеядство присуждали лагерный срок. Пусть небольшой — всего два года, только эти годы рабства в лагерях принудительного труда на всю оставшуюся жизнь прививали человеку стойкое и злобное отвращение к труду. И это сплошь и рядом были вовсе не опустившиеся алкоголики, довольно часто это были люди, просто потерявшие иллюзии, прозревшие намного раньше остальных. В народе, что печально, к этому унижению божественного человеческого права распоряжаться собой скорее относились с одобрением, чем с осуждением. Тут сказывалась подсознательная зависть покорных и трудящихся к тому, кто «эва, что себе позволяет, в то время как другие…» А как в империи отлынивали от работы, числясь на ней, — отменно помнят миллионы энтузиастов.
Ибо все люди ленивы — но настолько, насколько могут и смеют себе это позволить. И сегодня на обочинах дороги,
А лично я — уже неисправим, о чем нисколько не жалею. И главу-то эту я писал бы лежа, но компьютер требует сидения. Это моя единственная уступка. И пусть кинет в меня камень осуждения каждый, кому не лень. Однако же уверен я — никто не кинет. Ибо, как наверняка сказал бы (дай он себе труд подумать) видный классик марксизма-ленинизма Фридрих Энгельс: «Лень — это способ существования белковых тел».
Иного я не мыслю разговора
Школу я заканчивал в пятьдесят третьем году, последнем году раздельного обучения. Это была вполне обычная для того времени школа. На ней даже было написано «Средняя школа» — средняя, а не что-нибудь особенное. И я много лет ходил в эту школу, готовясь для самообразования. Но уже повеяло в воздухе какими-то смутными переменами, и поэтому наша мужская школа принялась дружить с женской из нашего же района. Выразилось это в еженедельном устройстве общих комсомольских собраний наших двух десятых классов. Тут я мог бы сильно преуспеть, ибо довольно часто программа этих уродливых и неловких сборищ состояла из двух пунктов: первый — обсуждение дисциплины Губермана и второй — танцы. До начала каждого такого собрания я успевал добежать до дома и повязать на свою заношенную рубашку отцовский галстук — дивно он, должно быть, смотрелся под лыжным костюмом из какой-то забытой миром толстой фланели, ничего иного у меня не было. Мог бы (мне даже завидовали), но не преуспел, так как болтать напропалую и участвовать во всех затеях было мне естественно и просто, но, завидев рядом существо с косичками (а прически им еще тогда не дозволялись), я немел и тушевался напрочь. Кроме того, нас как-то распределили по парам, которые якобы соревновались в учебе, — очевидно, подразумевалось, что мы будем прогуливаться, обмениваясь мыслями о занятиях по различным предметам. Нескольким нашим однокашникам сильно повезло, о чем они и принялись вскоре тихо повествовать друг другу в сортире, где тайком курили и где сам собой возник мужской клуб. А мне досталось тихое и такое же прыщавое, как я в ту пору, существо безо всяких привлекательных примет своего пола. Я ему был столь же чужд и странен, как оно мне, и обоюдная неловкость от взаимного отталкивания-притяжения могла бы нас даже сблизить, но не случилось. Вот таким уродом я и вырос. Если к этому еще добавить, что в крохотной уборной нашей коммунальной квартиры (потолки высокие, тусклая лампочка под самым потолком) я к той поре уже прочитал несколько томиков запрещенного мне мамой Мопассана (а не запретила бы — не стал бы), то легко себе представить, что за сны мне снились и какие обуревали меня помыслы и фантазии. Нет, я не уподоблю эту ситуацию монашескому искусу, ибо у монахов были вера и молитва (хочется думать), а у меня — лишь безнадежное вожделение. Мерзкие и тяжкие сохранились у меня воспоминания об этом времени, и прекрасная (по общему заблуждению) пора возмужания крепко у меня подпорчена и даже изгажена той ненормальностью, что выдумало время. Как выразился один лектор той поры: «Вы ведь, ребята, об одном мечтаете — как завести комсомолку в темный парк и поступить с ней легкомысленно».
Остро вспомнил я то время полвека спустя, оказавшись на прямо противоположном полюсе этой сферы человеческой жизни — в Амстердаме, в районе красных фонарей, на эротическом шоу «Живая любовь». Программу не могу не изложить, ибо она уж очень-очень отличалась от совместных комсомольских собраний в нашей школе.
В полутемном уютном зале сидели человек двести. Начиная с семи часов, действо это шло нон-стоп, человек приходил на час и уходил, когда обнаруживал повтор, так что любители могли сидеть сколь угодно. Мы пришли к некоему началу, по всей видимости, ибо девица чудных форм, проворно раздевшись в такт нехитрой музыке, танцевала, сладострастно обвивая собой некий фаллический светящийся столб. Всего их было два, они были явно символами мужского начала, внутри них струился световой поток, и девица поровну разделила между ними свою сценическую страсть. Вторая плясунья раздевалась на вертящемся кругу и принялась изображать любовную гимнастику в одиночку. Что-то время от времени поблескивало в ее черноволосом треугольнике, а что фокус состоял именно в этом, выяснилось, когда она медленно и плавно вытянула у себя из влагалища метровую — не менее того — цепочку (вроде мусульманских четок) из зеленых шариков размером с грецкий орех.
Тут я просто не могу не сделать некое филологическое отступление, посетовав на бедность русского языка по части называния самых интимных частей нашего тела. Я не люблю слово «влагалище», но иного, к сожалению (не считая неформальной лексики), просто
Итак, прелестная плясунья вытащила эту жуткую зеленую гирлянду и победно помахала ей, показывая публике, после чего стремительно упрятала во рту. Все это совершалось плавно и под музыку.
Я время от времени чуть оборачивался в задние ряды, чтобы хоть мельком посмотреть на лица зрителей — они были недвижны и бесстрастны. Разве что у японцев (или китайцев?) блестели на лицах капельки пота. Увлеченность наших мужчин (там было с половину нашей туристской группы) выдавала только снисходительная улыбка. В конце каждого номера, впрочем, зал дружно и нестройно аплодировал. А лично я изо всех сил бил в ладоши, чем шокировал, по-моему, своих спутниц, но мне и вправду было очень интересно, а я — зритель, не лишенный чувства благодарности.
Номер, что пошел затем, достоин был бы цирка — при условии, конечно, что туда бы не ходили дети. Медленно разоблачившись, тонкая и гибкая танцовщица вежливо уселась лицом к залу, аккуратно вставила себе свечу в это же заветное место, зажгла ее, нашарив сбоку спички, после чего принялась исполнять на круге виртуозные акробатические пируэты. Свеча не выпадала и не гасла. Почему-то этот гибкий живой подсвечник произвел на меня самое сильное впечатление — я извертелся по сторонам, ища сочувствия своему восторгу. Все, однако, были так невозмутимы, словно наблюдали это каждый день или умели делать сами. В стоимость билета, кстати, входили два бокала (вино или коньяк на донышке), а у меня (я опытный турист) было с собой во фляжке, что эстетической чувствительности всегда способствует.
Когда назавтра я с упоением пересказывал виденное другу Саше (он не пошел, поскольку видел это некогда и вообще пижон), то он в ответ мне снисходительно сообщил, насколько это детские игры по сравнению с Тайванем (или Индонезией), где танцовщица заправляет себе шарик от пинг-понга, после чего выстреливает шариком в мишень — и попадает. Ему это рассказывала дочка.
И пошла живая любовь. Три пары поочередно делали под музыку на вертящемся кругу то, что веками люди делали интимно и сокрыто от постороннего глаза. Слегка потанцевав, они раздевались, трогательно имитируя вожделение, после чего партнерша ртом помогала мужику придти в рабочее состояние (у одного это никак не получалось, и она помучилась с ним довольно долго, а он ерзал виновато, но не прекращал подтанцовывать), и он в нее медлительно вставлялся. Они изображали страсть в различных позах — большей частью обиходных и общепринятых, поскольку изощренность Камасутры не входила, очевидно, в планы режиссера. Актерские изыски мимики, которые так любим мы в кино, в обязанность им тоже не вменялись, поэтому совокуплялись они с лицами бесстрастными и отчужденными — как манекены. Только одна из них пригласила, видимо, в зал своих приятелей или соседей — они ютились где-то на галерке, — и она, когда партнер поставил ее на четыре точки, время от времени вскидывала голову, проверяя, видят ли знакомые ее сценический успех. Я мысленно прикинул, что за ночь каждая пара делает это раз десять-одиннадцать (поскольку каждый час), и также мысленно вздохнул о тяжести актерского труда моих коллег.
Потом пошел повтор, опять смотреть, как трахается бедная женщина со светящимся фаллическим столбом, было уже грустно, и мы все потянулись на улицу. Несколько туристов из нашей группы, смотревшие шоу с особенно снисходительными и скучающими лицами, остались на второй сеанс. Мы обсуждали виденное вяло, каждый думал о своем, а пожилая наша спутница сказала то как раз, о чем размышлял и я: увидь я это в молодости, медленно сказала она, я прожила бы свою жизнь во многом по-иному. А жена моя любимая Тата была полна такого омерзения, что я старался не смотреть в ее сторону (она заведомо отказывалась идти, мы ее просто уговорили), а когда мы пришли уже в гостиницу и она высказала мне все, что ощущала, я не выдержал и робко ее спросил:
— Ты со мной теперь никогда уже не будешь?
— Думаю, что нет, — грустно ответила жена.
Вот между этими двумя полюсами (Москва пятьдесят третьего и Амстердам двухтысячного) укладывается все, что слышал я от разных приятелей, переживал сам и с кем-то обсуждал. Мозаика историй про любовь (точней — о странностях любви) всплывает в моей памяти отрывисто и хаотично.
Был я некогда возмутительно молод и срывал, где ни попадя, цветы удовольствия. Только-только мне исполнилось двадцать пять, работал я инженером-электриком и был послан в Ленинград в командировку. Кинул чемодан я в однокомнатной квартире своего друга (о гостинице в те светлые годы мечтать было нечего), а вечером пошел к одной приятельнице, помня о бесчисленном количестве ее знакомых и надеясь, что судьба в ее лице пошлет ночлег. Попал я на прощальную пьянку. Уезжала она в отпуск, ее шумно провожали, я стремительно включился в общий треп, забыв почти о цели своего прихода, а спустя примерно час она меня позвала в коридор и нечто дивное мне сообщила жарким шепотом: