Гарики из Иерусалима. Книга странствий
Шрифт:
Ах, чтоб я так писал, давно уже подумал я. И снова, как тогда впервые, так я помягчел сейчас душой от этого неприхотливого письма, что вот уже мне стыдно стало: что я привязался, старый идиот, к этому известному прозаику русскому, к замечательному русскому писателю Астафьеву, к несчастному Поповскому, прекрасно прожившему свою несчастную жизнь (поскольку знал неправедность ее, но в те поры подобное писали все или почти), зачем я вообще заочно нарядился в прокурора. На этом — точка. Я вычеркивать не буду, пусть мне будет стыдно и досадно.
Ощущение причастности к своему народу возникает часто вдруг и неожиданно для дремлющей души. Порою принимая формы поразительные, и в одном подобном случае я оказался участником. Мне позвонила давняя приятельница и, чуть запинаясь, попросила, чтобы я помог ей захоронить прах отца, недавно умершего в Питере. А разговор наш — в Иерусалиме. Я потому и попросила именно тебя, сказала дочь, ты не будешь смеяться, узнав, в чем дело. Ибо речь шла не о захоронении, а о распылении праха в Иудейской
Об этой поразительной раздвоенности нашей некогда рассказывал Зиновий Ефимович Гердт. У них в театре был секретарь партийной организации некто Левин (за точность фамилии я нарочито не ручаюсь) — тихий, но активный человечек, оголтелый, но незлобивый коммунист, усердный сеятель правоверного партийного мировоззрения. Но раз они поехали на гастроли в Лондон, и бедный Левин прямо на глазах сошел с ума. Во всех прохожих он видел евреев, и не просто опознавал их, а радостно сообщал окружающим. Он вообще сильно загрустил от впервые им увиденной западной жизни, и легко себе представить, что творилось в его преданном и недалеком сознании. А на какой-то улице сидел на стуле краснокожий индеец в головном уборе с перьями и столь же экзотически одетый, а при нем еще была какая-то нездешняя птица из породы попугаев — она тащила клювом из ящичка билеты с предсказаниями счастья. Это еврей, закричал Левин, бесцеремонно тыча пальцем в направлении индейца. Тут его, естественно, подняли на смех, он обиженно замолчал и только долго оглядывался, когда они уходили. Это еврей, грустно и убежденно шепнул он Гердту. А в конце дня их всех — по просьбе того же Левина — повели обедать в известный еврейский ресторан, где Левин от обилия легко опознаваемых лиц совсем увял и только сладостно водил глазами. А в конце обеда в ресторан легкой походкой вошел тот краснокожий индеец, с панибратством завсегдатая громко сказал: «Шалом, хевра» (то есть «привет компании») и принялся со вкусом есть немедленно ему принесенную фаршированную рыбу. Легко себе представить восхищенную гордость Левина и посрамление не веривших ему. Но это — лишь начало той истории, что записал я, убежав как бы в сортир. После исхода Шестидневной войны у Левина возникло чисто клиническое раздвоение личности. Он обожал рассказывать об этой войне и начинал, прекрасно помня, что является секретарем партийной организации.
— Легко понять этих трудящихся арабов, — говорил он для начала, — они себе обрабатывают свои поля и посевы, и вдруг евреи начинают по ним стрелять из винтовок…
Он возбуждался прямо на глазах.
— И тогда они берут автоматы и тоже начинают стрелять. И тогда эти…
— Кто эти? — спрашивал подвернувшийся Гердт.
— Евреи, — воспаленно отвечал Левин, — начинают стрелять из пулеметов! И тогда эти…
— Кто эти? — непонятливо спрашивал Гердт.
— Арабы! — огрызался Левин. — Они подкатывают артиллерию! И тогда эти…
— Кто эти? — невозмутимо спрашивал Гердт.
— Евреи! Тогда евреи садятся в танки и начинают наступать, и тогда они…
— Кто эти они? — спрашивал Гердт.
— Эти чертовы арабы, — Левин уже терял сознательность, — они стреляют из противотанковых ракет! И тогда эти…
— Эти кто? — переспрашивал Зиновий Ефимович.
— Наши евреи! — кричал Левин с торжеством. — Они садятся в самолеты и расхерачивают все это к ебене матери!
После чего он остывал, приходил в себя, посматривал сконфуженно и вопросительно — с опаской, что сболтнул лишнего, пока опять не подворачивался слушатель с вопросом о течении войны. Гердт неизменно оказывался рядом.
Теперь, насколько я сумею, — о чувстве избранности, то бишь о пресловутой национальной гордыне.
Вообще говоря, чувство избранности (даже отчетливого превосходства) свойственно множеству народов. Более того, чем хуже у народа настоящее, тем светлее и величественнее мифы и легенды о высоком прошлом и больших путях в истории. Мне как-то довелось об этом говорить с татарским националистом. Когда лопнул пузырь дружбы народов, ярким пламенем вспыхнули национальные амбиции почти везде, а так как всем жилось одинаково плохо и неприкаянно, то гордыня расцвела повсюду несусветная. А я в Казани приглашен был выступить перед почтенными людьми большого бизнеса. И приплелись, конечно же, евреи. Впрочем, многие из них были женаты на татарках. Я работал вместе с певцом и оркестром, так что, минут десять почитав стишки, я уступил им место, сел за столик, но не пил, а лишь прихлебывал, ожидая своей новой очереди лицедейства. Но оркестр все играл и играл, певец все пел и
— Ради Бога, извини меня, забыл предупредить, ты можешь пить спокойно, им надо всего-навсего завтра сказать в своих конторах, что слышали Губермана, а стихи им на хуй не нужны, послушали, и все, на гонораре это никак не отразится. Гуляй, старик, с тобой закончено.
И начал я наверстывать упущенное. Ко мне подсел немолодой интеллигентный татарин (ох, немного их там было!) и беседу начал с полуслова — будто мы ее прервали только что. Он сообщил мне, что, по его глубокому убеждению, татары — великий народ, чисто случайно не вошедший в исторический канал, по которому пошли другие великие народы. Я не возражал, я наливал и опрокидывал. А главная тому причина, грустно и увлеченно повествовал непьющий собеседник, она в том, что век за веком татары отдавали россиянам своих самых выдающихся людей. Они утекали в империю, печально и красиво сказал он. Историк Карамзин, поэт Державин, композитор Рахманинов, полководец Кутузов, актер Каратыгин, писатели Аксаков и Тургенев — самые поверхностные, хоть и яркие примеры. Я сочувственно кивал. Тут на меня посыпались какие-то знатные фамилии, о большинстве которых я и слыхом не слыхивал, потом он помянул, что татары на первом или втором месте по числу Героев Советского Союза (это в пропорции с количеством народа, то есть весьма значимо), но тут не удержался я и буркнул, что евреи — на третьем. Мельком я успел подумать, что надо следить за собой, ибо выпивка уже делала свое благое дело, а разговор со мной затеяли всерьез. Но было уже поздно. И когда меня спросили, бывал ли я в Музее Льва Толстого, и кивнул я головою, пьяный враль, и собеседник торжествующе спросил, а видел ли я слева в самом основании генеалогического дерева фамилию Баскакова — а он татарин, я спросил вместо ответа, почему не посмотреть было направо, где еврей Шафиров обозначен. И собеседник мой исчез куда-то. Я без огорчения подумал, что Шафиров, кажется, на дереве Толстого Алексея, а не Льва, но сам себе сказал: какая разница — и принял еще пару рюмок. Но тут он появился, весь сияя — подкопил, наверно, аргументы, — жалко, я по пьяни все испортил сразу. Он еще и сесть не успел, как я ему сказал приветливо:
— Я тут подумал, знаете, и если все, что вы мне излагали, — достоверно, то татары — просто-напросто одно из наших утерянных колен.
Он повернулся, мне ни слова не сказав, и не услышал я вследствие этого множества новых фактов. Но зато запомнил главное: еще один избранный Богом народ свято помнит о своем великом прошлом.
Множество таких же точно аргументов каждый, кто желает, с легкостью отыщет на страницах всех сегодняшних республиканских газет всех республик бывшего нерушимого Союза. Тут же рядом будет находиться такое поношение бывших братьев и соседей по империи, что душа будет болеть и одновременно играть от виртуозности раскрепостившихся мыслителей. А с каждой оскорбленной стороны течет такое, что словарь дружбы народов уже время составлять.
И я уверен, что вот-вот появится еврей, который это сделает. От одного шедевра я не в силах удержаться — вот как говорят чеченцы, например (задолго до войны, что важно): «Чечены и русские — братья, а осетины — дикие собаки, еще хуже русских».
Но вернусь к своим. Гордыня — это прежде всего чуткость к ущемлению. Чувствительность к обиде по национальной принадлежности, еще фантомной и предполагаемой обиде, и к выдуманной в том числе, — присуща нам вне всякой зависимости от характера и интеллекта. Как-то раз моя приятельница Фира ездила в Америку погостевать у друзей. Но быть в Нью-Йорке и на Брайтон не сходить — впустую съездить, и вот уже сидит Фира на Брайтоне возле моря, а рядом — скопище жовиальных евреек советского разлива, снисходительно ругающих Америку за сухость душ и полное отсутствие культуры. Сама их речь — высокое свидетельство незаурядного культурного развития всех этих далеко не молодых, отменно корпулентных (если я правильно толкую это слово) дам. В прошлой жизни занимались они всяким — в том числе и торговали культтоварами или распространяли билеты в приехавшие на гастроли театры, так что им и карты в руки, я их вовсе не хочу обидеть. Я их много видел и беседовал не раз, я каждый раз, на Брайтоне бывая, что-нибудь хожу послушать, и обычно смех мой горек. Только я отвлекся. Услыхав, что Фира из Израиля («откуда сами будете, дама?»), стали все ей задавать вопросы, на которые немедленно сами же и отвечали, Фира только поражалась их категорической осведомленности. Образовалась крохотная пауза, и Фира вставила в нее известные слова, что там, где два еврея, — три несхожих мнения.
— Кто это сказал? — грозно вопросила одна из женщин.
— Черчилль, — пояснила Фира. — Уинстон Черчилль.
— Черчилль? — с невыразимой гадливостью повторила собеседница. — И что вы ответили этому антисемиту?
Жаль, что пока что не сыскался Бабель, могущий описать это уходящее поколение еврейских пришельцев, — но, быть может, он уже растет и уже впитывает этот дух и эти речи? Хочется мне думать, что они не пропадут. Я как-то там (в плохом был очень настроении, хотел развеяться) услышал возле продовольственного магазина (как там солят, маринуют и коптят!) слова одной такой дамы в разговоре с подругой — слова, от коих испытал я чистое высокое счастье: