Газета День Литературы # 97 (2004 9)
Шрифт:
Это поэтическое светило взошло уже на моей читательской памяти: мы подхватывали мартыновские строчки, они звучали набатом в унисон Первой Оттепели, в тепле которой отогревалось, разогревалось, перегревалось мое конфирмованное Двадцатым съездом поколение — последние советские идеалисты. Мы читали:
"Вода благоволила литься! Она блистала столь чиста, что — ни напиться, ни умыться. И это было неспроста. Ей не хватало ивы, тала и горечи цветущих лоз. Ей водорослей не хватало и рыбы, жирной от стрекоз. Ей не хватало быть волнистой, ей не хватало течь везде. Ей жизни не хватало — чистой, дистиллированной воде!"
О, как
Мы читали: "И вскользь мне бросила змея: — У каждого судьба своя! — Но я-то знал, что так нельзя — жить, извиваясь и скользя".
Не своя у каждого, а общая брезжила судьба. Мы подхватывали строки, осознавая себя: мы презирали извивающихся, ускользающих карьеристов и смиряющихся приспособленцев.
Мы читали: "Из смиренья не пишутся стихотворенья, и нельзя их писать ни на чье усмотренье. Говорят, что их можно писать из презренья. Нет! Диктует их только прозренье" .
Мы всматривались в будущее, очищенное от скверны "культа личности", не мудрствуя лукаво над тем, что это такое. Главное было — распрямиться.
"Мне кажется, что я воскрес. Я жил. Я звался Геркулес. Три тысячи пудов я весил. С корнями вырывал я лес. Рукой тянулся до небес. Садясь, ломал я спинки кресел. И умер я… И вот воскрес: нормальный рост, нормальный вес — я стал, как все. Я добр, я весел. Я не ломаю спинки кресел… И все-таки я Геркулес".
Мы ломали спинки кресел на семинарах, отстаивая от обвинений в мелотемье очерки Овечкина, повести Веры Пановой и "Оттепель" Эренбурга. Мы все отчетливее видели наших противников.
"От города не отгороженное пространство есть. Я вижу: там богатый нищий жрет мороженое за килограммом килограмм. На нем бостон, перчатки кожаные и замшевые сапоги. Богатый нищий жрет мороженое… Пусть жрет, пусть лопнет! Мы — враги!"
На пространстве неотгороженной (отгороженной! Надо же было читать мартыновскую тайнопись!) правительственной дачи нам представлялся то ли сексот в бостоновом костюме, то ли бюрократ в замше — мороз шел по коже от его наглости и от нашей решимости…
"Примерзло яблоко к поверхности лотка, в киосках не осталось ни цветка, объявлено открытие катка, у лыжной базы — снега по колено, несутся снеговые облака, в печи трещит еловое полено… Всё это значит, что весна близка!"
Весна 1956 года бушевала на факультете и в наших душах. Мартынов был — вестник этой весны. Я бы не поверил, если бы мне сказали в ту пору, что все эти стихи, рождающиеся прямо от солнечных бликов на оттаивающих стенах, — написаны за десять лет до того, в глухом душевном "подполье", под замком запрета, в полной, казалось бы, безнадежности, и только теперь вышли на свет, то есть вышли в свет.
Но и свежие, только что написанные стихи Мартынова завораживали:
"Это почти неподвижности мука — мчаться куда-то со скоростью звука, зная прекрасно, что есть уже где-то некто, летящий со скоростью света!"
Со скоростью света разбегались в читающем поколении стихи наших молодых поэтов, еще не знающих, что они — будущие "шестидесятники". Их подгоняло эхо.
"Что такое случилось со мною? Говорю я с тобою одною, а слова мои почему-то
Эпоха звала молодых. Великий ее поэт подавал нам руку: "Спрыгиваю с пьедестала, ставлю тебя на него я, чтобы чело твое заблистало лавровой листвою. И, триумфальной трубою провозгласив восхваленья, живо справляюсь с тобою, новое поколенье!"
Самое завораживающее четверостишие трубным гласом зазвучало со страниц сенсационного "Дня проэзии-1956", где рядом с горестным молчанием зеков Заболоцкого пробил бой мартыновских часов:
В час ночи
Все мы на день старше.
Мрак поглощает дым и чад.
С небес не вальсы и не марши,
А лишь рапсодии звучат…
Вальсы — мещанская развлекаловка. Марши — пустая официальщина. Рапсодия… что это? Что-то народное, всемирное, героическое, скорбное… Мы становились старше не на день, а на вечность.
Это был звездный час поэзии Леонида Мартынова.
Дальше — еще четверть века отмеряет ему судьба.
За эти годы он выпускает двадцать книг. В том числе мемуарную прозу. Но главное — поэзия. "Одни стихи приходят за другими" . Поэтическая картина вселенной, брезжившая сквозь толщу материала, завершается.
Это именно Вселенная.
Постичь ее безбрежность помогают "теноры ХХ века" — физики. Клянясь "пречистым атомом и всеми электронами" , Мартынов готов "весь мир творить заново". То есть: "окончательно упорядочить первоначальный хаос". Если мир — это "бездна пламенных мирков, бешено летящих по орбитам" , то надо упорядочить орбиты, угадать траектории, познать законы. Мир пахнет кибернетикой и полупроводниками — значит, "у всего орбита есть и ось" .
К общему для Октябрьского поколения ощущению "земшарности" добавляется вера в безграничное могущество разума, переходящая у Мартынова в апофеоз интеллекта, которому должно быть подвластно всё. "Рассудок может сдвинуть горы" . Конечно, не сразу. "Всего еще понять не можем — как видно, время не пришло, и долго мы не подытожим всего, что произошло" .
Произошло столь много, и столь страшного, что итоги и впрямь опасны. А Мартынов охвачен желанием именно все подытожить: осмыслить как целое. Но как? "Рядом с райским садом порядочно попахивает адом" ; белое оборачивается черным; корень зла если и найдут, то скорее всего от греха подальше закопают обратно. Но: "прячется и в каждой лжи что-то ей и противоположное, только всё как следует свяжи!" По неистребимой гегелевской методике, впитанной, надо думать, с азами марксизма, Мартынов в каждой взаимоисключающей паре отыскивает вектор взаимодействия, "чтобы два облика в один слились, в мечтах лелея нечто третье".