Газета Завтра 519 (44 2003)
Шрифт:
Только литература деревенщиков навсегда останется великим достижением. И с этой великой тройкой — Белов, Распутин, Астафьев — уже сделать ничего нельзя. Они незыблемы, и все вместе, как бы ни разводила их жизнь. Поэтому и кинулся когда-то народ читать их. Все вдруг почувствовали там почвенную, могущественную глубину, возврат к чему-то народному, родимому, почти утраченному. Они догадались, где была оборвана пуповина. Она была оборвана в народно-целостном существовании. Народ начал расточаться, медленно истлевать в 60-е годы, под действием заразы индивидуализма. Сегодня, когда мы оглядываемся и видим, что происходит в литературе, то чувствуем странную зыбкость.
Мы попали
Одни священники у нас чуть-чуть протестанты, другие чуть-чуть католики, хотя ни те, ни другие на дух не переносят слов "католицизм" и "протестантство". Но они поневоле, не ведая того, таковы. Поневоле в священстве начинает прививаться уж не метафизическая, а скорее умственная культура, и поскольку мы все дети всеобщего высшего образования, то постепенно склевываем зернышки католицизма и протестантизма одно за другим, и проглатываем и усваиваем их. Да и мудрено ли, когда экономика прививается к стволу, возросшему в этих верованиях.
О церкви говорить больнее всего и мучительнее... Я вижу, что происходит с духовной музыкой церкви, внутренней статью ее, внутренним достоинством, и, наконец, ее ролью, которая неуверенна и расплывчата в истории сегодняшнего народа. Подходит пора настоящего, подлинного, высочайшего Крещения Руси, ответственно принятого, словно нарочно расчищенного всем хаосом последних десятилетий, всей внезапно выплеснувшейся низостью в русском человеке, этим потребительством, будто наесться не может. Но, набегавшись, русский человек уже чувствует усталость и муку, и рано или поздно начнет более требовательно поглядывать в сторону церкви, и стоять в ней потверже.
Россия должна принять в себя Христа. Не было при Владимире настоящего Крещения во всей полноте таинства! Он загонял всех в православие, а народ все бежал с плачем вдоль Днепра: "Выдыбай, Перуне!". Русские, приняв христианство, так и жили во всех своих семиках, народных праздниках, слив свое языческое с христианским, и так нежно, в согласии и прожив. Нам придется принять христианство с его простотой и безжалостной ясностью, которая отменяет все эти декорации. Нам придется подумать о крещении, как о сознательном выборе, вместе придти под купол константинопольской Софии как 1000 лет назад, чтобы быть потрясенными хором, сиянием, светом небесным, Господней силой и правдой.
Всякое метание — религиозно. Душа оказывается на ветру, а где ей еще искать спасение?
Последняя монастырская социалистическая идея была нами уничтожена. Ведь идея коммунизма — монашеская, она "высиделась" епископами, монахами: Томмазо Кампанеллой, Томасом Мором (не зря корень имени у обоих — Фома, влагающий персты в раны Христовы, чтобы все "проверить" на деле). А мы, надругавшись над идеей, тем самым незаметно повредили и своему православию. Они чересчур рядом ходили — касались друг друга рукавами. И когда столкнули одно, оказалось, так болезненно для другого, что оно тоже пока места не может себе найти. При всем внешнем торжестве, Церковь не смеет напомнить, что христианское государство — это государство бедных, которые не ставят потребительскую основу во главу угла,
Царство Небесное и Земное граничат только в сердце христианина, а не в географии.
На нашем государственном знамени написана капиталистическая идея, а на религиозном — бедная, и эти два знамени пытаются нести вместе два человека, возглавляющих государство с духовной и светской стороны. А знамена-то отворачиваются друг от друга, пока то и другое древко не переломится.
Мы пространственнее, просторнее не одной землей, но небом и Духом, оттого наше слово реже узнается, хуже понимается в Европе, и мало слышно. Мы "раскидистый" народ, наши песни слишком протяжны, и проза наша длиннее. Всякое слово наполнено непереводимой глубиной и тайной. Наверное, именно поэтому Пушкин остается непереводимым. Даже Набоков вынужден был затратить 4 тома, чтобы "Евгений Онегин" не казался хотя бы бессмысленным. Как ни начнут переводить "Мороз и солнце, день чудесный..." — все выходит метеорологическая сводка, потому что не слышно игры света и радости.
Русское слово всех таинственнее, в нем всегда остается непереводимый кончик. Русский язык нельзя сделать компьютерным языком общего употребления, ибо этот уникальный семантический "хвост" порой длиннее самого корня, самой сущности слова. Оно в себе содержит множество оттенков, которые ни к чему однозначному не сведешь. Слово трепещет, все время стремится куда-то уйти, обнять собой больше чем может, всякое слово многосмысленнее самого себя, и для европейского понимания это мука и каторга.
Почему сегодня они так легко и жадно нас ухватили? Потому что они изучают не Толстых и Достоевских, считая, что все с ними уже ясно, а берут за образцы то, что ближе и понятнее им — модерн, где слово сознательно усечено ложными смыслами или надругательством над смыслом. Тогда становится понятным, почему целые университеты, напрягаясь, исследуют весь этот вздор, который русскому человеку странен, дик и ненадобен, так как не содержит в себе ничего, кроме той же европейской игры, только на другом словаре. Может быть, конечно, Европа тоскует по общечеловеческому языку, по тому самому глобализму, не только политическому, но и человеческому, словарному, но... При этом она заставляет нас считать ценностями Сорокина, Рубинштейна, полагая, что это и есть русская культура, которую должно изучать, ибо она по их разумению отражает всю полноту и глубину сегодняшнего существования... И мы легко попадаемся на это. Что мы теперь читаем?! Мы почти уровняли прозу Распутина, Полякова, Сорокина, Донцовой, соглашая их на одних прилавках и часто в одних издательствах. Читатель не думает, что с ним происходит, он пока даже не понял, что это вторжение огромного окололитературного существования ненасыщающе и неполно. Незаметно умер в русской литературе пейзаж. Мы стали слишком деятельными, и потому и в сюжете сразу бегом вперед, не замечая, что суета наша, беготня наша — только иллюзия, миф. Как, впрочем, и все наше существование...
Настоящая литература делается на тех пределах, где слово напряжено до последнего изгиба... Господи, о чем говорить, когда мат почти узаконился в литературе. При виде мата на странице — больно глазам, само это отвратительное начертание сразу ломает механизм чтения. Надо начинать предложение сначала. А все потому, что для мата в мировых грамматиках нет алфавита. Кирилл и Мефодий не составили для него ни одной буквы. Мат может употребляться только устно, в единичной ситуации, где он точен и может быть даже необходим. В устной и единственной! Без тиража. Начертанный, он отрицает алфавит, веру, дух народа.