Газета Завтра 813 (77 2009)
Шрифт:
Редакции газет «Завтра» и «День литературы»
Анатолий Ким - русский писатель с восточной душой, реалист, сопрягающий плоть земли с её мистической душой. Утонченный эстет, смело соединяющий свой эстетизм с грубой, живой почвой русской глубинки. Это даже не только влияние его древней восточной родословной, идущей от великого корейского поэта средневековья Ким Си Сыпа, это воспарившая душа вселенского мечтателя, опустившаяся на русскую почву и обогатившая русскую литературу новым видением. Казалось бы, бесы делали всё, чтобы выбить из него душу мечтателя. С самого рождения 15 июня 1939 года в деревне Сергиевка Чимкентской области Казахстана в семье
Он вошел в редколлегию газеты "День" в самый её отчаянный начальный период девяностых годов, и либералы никак не могли раскрыть тайну такой отчаянной русскости корейца Анатолия Кима. Но он и как художник, и как мыслитель, оставался открытым и всем иным веяниям. Кроме духа воцарившегося разрушения.
Может быть, от этого бессилия перед всеобщим разрушением он и совершил свое первое возвращение на родину - в Южную Корею. Его там приняли с почетом, перевели и роскошно издали все его книги, предоставили все условия для благополучной жизни и работы. Но именно там русский кореец Анатолий Ким осознал, что он по сути своей - русский писатель, и другим уже быть не может.
Его совершенно новая посткорейская всечеловеческая проза в круговерти политических событий России Ельцина и Путина оставалась непрочитанной. Он как бы выпал из российского мейнстрима. Ему всегда был интересен и Восток, и Запад, но себя он считает - русским писателем. Своим корейским друзьям я сказал: "Я - русский писатель. У каждого человека есть два родителя: отец и мать. Отец у меня - Корея, но мать у меня - Россия. И без матери жить я не могу…" Вот поэтому свое семидесятилетие русский писатель Анатолий Ким отмечает в Москве, в кругу своих русских друзей, в мире русской литературы.
От души поздравляю тебя, мой друг, с юбилеем!
Владимир Бондаренко
Если человек пошёл через болото и утонул в нём, не скажешь ведь, что он не виноват. Эту фразу когда-то я выдумал, и она осталась.
А только что на кухне я сказал жене:
– В сущности, я потерпел в жизни поражение.
– А какой бы ты хотел победы, и о каком поражении ты говоришь?
– спросила жена.
Я ответил:
– Мне уже тридцать шесть лет.
– И затем, подняв руки, показал рваные рукава своей рубахи.
– В тридцать шесть лет не ходят в таком виде, если человек одержал победу, - продолжал я.
– Так считается по обычным человеческим меркам.
Затем я ушёл в свою комнату, где на столе лежала чистая бумага, и сверху было выведено название: "Без движения". Я собирался написать рассказ с таким названием, хотя и сам не представлял себе, о чём буду писать.
Сегодня у меня был день отчаяния. Таких дней бывало много и будет еще немало. Это отчаяние обрушилось на меня с утра, как только я проснулся и открыл глаза.
А затем мы пошли в кино и смотрели его, и это был очень скверный, примитивный фильм. Стремление авторов следовать какому-то благополучному реализму свелось к обыкновенной придури, начисто лишенной стиля, поэзии, романтики Стивенсона. Было видно, что творцы фильма трудились с тягостным чувством и были страшно довольны, когда завершили, наконец, поднадоевшую работу. Единственное творческое удовлетворение промелькнуло в тех заключительных кадрах, где показали каюту, доверху набитую найденным пиратским золотом.
Возвращаясь после кино домой, я посмотрел на своих девочек, идущих по обледенелой грязной дорожке, под мартовским солнцем - и вдруг с пронзительной болью обнаружил, как плохо, ненарядно, бедно они одеты. Всё на них было случайно, не по росту, некрасиво. А ведь была уже середина семидесятых годов, когда плохо одетых людей в Москве редко удавалось встретить. И тут я окончательно понял, что живу неправильно, грешно, и что по-другому жить уже не смогу.
Правда, я решил, что если в дальнейшем так пойдёт дело, то брошу всё и устроюсь работать на стройку. Буду такелажником, разнорабочим, кем угодно - и тут сладостная фантазия унесла меня, рисуя картины духовного обновления.
Очнулся я лежащим на пружинном матраце, старом безобразном одре, который давно пора выкинуть на свалку. Дети играли где-то на улице. Жена ушла в магазин. Я был один в квартире, и на моём столе лежала чистая бумага с выведенным заголовком рассказа…
Затем пришла жена с двумя сумками, стала готовить обед, затем позвала детей с улицы, и моя славная семья пообедала. Выпив чаю, я сразу же ушёл в свою комнату и вновь водрузился на ненавистный одр, чьи стальные пружины упирались в рёбра.
И тут пришла ко мне моя младшая дочь, четырёх лет от роду. Она у нас всегда знает, когда у кого-нибудь неблагополучно на душе. У неё внутри есть некий безошибочный приёмник чужих тревог. Она перелезла через меня и уткнулась лицом в подушку. Затем обняла меня за шею. Я попросил её поцеловать меня. Она поцеловала и вздохнула.
– Ты почему грустный?
– спросила дочь.
– Наверное, мне надо сдохнуть, - ответил я.
– Нет! Не надо!
– непримиримо вскрикнула она, гневно уставив на меня один глаз - второй был уткнут в мягкую подушку. Я видел строптиво вздёрнутую её бровь и половину её круглого носа.
– Я не хочу, чтобы ты сдохнул!
И я поцеловал её волосы, носик этот, щёки, и потом сказал:
– Ладно, Ты знаешь, друг мой, я ведь тебя так люблю. Я постараюсь не сдохнуть. Буду жить гля тебя.
– Так, вместо "для" - "гля" говаривала она раньше, когда была помоложе.
И вот она уже давно спит на пружинном матрасе, отвернувшись к стене, и мне со стола видно лишь часть чёрной её головки. Недавно, совсем еще недавно я выходил на кухню и имел там коротенький разговор с женой, который уже записан.
Окно в моей комнате сплошь зашторено, но оно светится неровным ярким экраном. Это горит весеннее солнце. На улице слышны детские голоса, многие из них мне знакомы. Это всё подруги моей старшей дочери. Они играют в классики, и я слышу, как гремят и скребут по асфальту их железные битки, сделанные из пустых гуталинных баночек.