Газета Завтра 993 (50 2012)
Шрифт:
…И вот проскочили мы путь до Тимонихи, нынче устланный асфальтом, часа за три, а вскоре и Белова подвезли. Рядовая изба-пятистенка, простой крестьянский послевоенный быт, какой был при матери. На кухне самовар нас дожидается, пошумливает, а в горенке женщины, добровольные обряжухи, уже собирают пировный стол во весь простенок. Не чинясь, по рюмке "чаю" приняли под пирог-ягодник да шаньги творожные, и Василий Иванович откушал стряпни, отпотчевал стопку наливки, сразу зарозовел, обрадел душою в родном дому, вот и силы вдруг откуда— то взялись, язык развязался, пришли на память молодые годы и первая наивная любовь, к которой после не раз возвращался в воспоминаниях хозяин. И взгляд тут вспыхнул, а благоверная глаз не сводит, чтобы муж не перебрал; да какое там, Белову и стакашка довольно, чтобы захмелиться, разогреть кровь.. Но засиживаться нам
Баня срублена на задах былого огорода, уже разоренного, незагороженного пряслами, поросшего быльем. Но тропка, пусть и слабенько, забывчиво, натоптана — значит, хожено-бывано. Чего говорить, коли вологодский угол — эта русская молочница и житница — на все двести верст, что мы ехали, обезлюдел, обветшал — город выпил и высосал все силы, о чем и плакался годами Василий Иванович, объявляя случившееся геноцидом, холокостом куда почище еврейского. И потому так стремился в свою усадебку; наверное, полагал из последних мечтаний, чтобы не впасть в погибельное уныние, пока жива избёнка, вьётся дымок из трубы, то и не пропащее вовсе дело, а вдруг образумится русский человек и воспрянет.
…Братцы мои, кто только из русских письменников не мывался в ней: Яшин, Астафьев, Романов, Рубцов, Коротаев, Шукшин, Абрамов, Распутин — да всех, пожалуй, и не счесть, кто, помывшись в Тимонихе у Белова, прямым ходом заплывали в классическую литературу. Стих Передреева "Баня Белова" читали с московской сцены, как признание в любви к автору "Привычного дела". И судя по тому, как замечательно, с внутренним сердечным гулом и надрывом были написаны строки, Передреев дивно нахлестался веником, сполна набрался белого винца, наверное, завивал лихой молодец песняку, отчебучивал коленца, а после, быть может, и сыскивал вокруг Тимонихи обидчика русского крестьянства, на котором бы можно почесать кулаки.
Но, увы, легендарная баня по-черному однажды сгорела, поставили скорый "новодел", а до конца не устряпали. Вот и сени худо зашиты, и дверь на волю хлябает, кругом поддувает, а северянин сквозняка пуще стужи боится. А хозяин ослабел, уже не может держать топора, чтобы самому всё управить. Но в парной каменица огромная, есть куда кинуть парку, поддали — волосы трещат. И пусть мыльня ещё не замшела с годами, и не скопилось в ней преданий, но ведь это баня Белова, и баннушко-борода вехтем, конечно же, не сгинул при пожаре, а перескочил под новый просторный полок и все чувственные памятки и сказки перетащил с собою вместе с таинственными пожитками, и укрыл в своем норище в дальнем углу.
Боже мой, как хорошо нажарили мы увядшие с возрастом телеса, а напарившись, не сдержались, нарушили все строгие старинные заповеди (в бане не пить), старательно причастились винцом, как будто век бутылки не видали, а в простецком-то, разобранном виде водчонка под соленый огуречик особенно вкусна. И под каждый приём возглас за здоровье Василия Ивановича, за русский народ, за жаркую баенку, не забыли и баннушку, налили ему водчонки в посудинку, отломили пирожка, подложили огуречика. Слышно было, как заворочался баенный хозяин в своём норище под тесовым полком, с нетерпением ожидая, когда удалятся гулеваны, чтобы и ему причаститься. А мы и время забыли… Но не дали засидеться женщины, прислали гонца, чтобы немедля тащил мужиков в дом: дескать, щи стынут.
А в избе гостевой стол уже собран, в переднем углу Василий Иванович, натянутый в нетерпении, как струна. Засиял, увидев нас, указал пировникам на лавки. Выпили здравицу за Белова, а он, пригубив, вдруг и говорит: "В баню хочу". Господи, сами-то напарились довольно, стешили душу, а хозяина-то и забыли. Усадили Василия Ивановича на стул, подняли на руки, понесли огородом в баню. Там намыли, напарили, укутали в простыню, торжественно доставили тем же образом в избу, вернули во главу стола. Наверное, впервые в истории русской литературы, да и мировой, писатели несли свои же собратья по цеху как победителя, достойного мужа, увенчанного славою. Надо было видеть в эти минуты сияющее лицо Белова посреди дружеской братчины, исполненной трепетной беззавистной любви.
Пусть и запоздало (так суждено было) некоторая черствость наших отношений стала смягчаться радостью душевного узнавания. Я долго не признавал учительство Белова, но оно, оказывается, тлело во мне, как уголёк в загнетке русской печи, чтобы разжечь сушинку любви и охоты к познанию крестьянского мира.
Помнится,
Оказалось, в светлой душе рождаются светлые чувства, высказанные всем нам светлыми словами, возбуждающими в нас дух, и этот дух, расширяясь, вовлекает в свою орбиту множество сторонних, пока чужих людей, но уже готовых к родству. И это тоже цепь незримая, которая нас оковывает, но мы этой странной добровольной каторгой не тяготимся, но тянемся к ней. Это вспыхивает подзабытое, но тлеющее внутри каждого русского глубинное национальное чувство, как основание натуры, которой необходим миръ. Сама простота излилась из-под пера Василия Белова, и чего на неё закидывать взгляд? Но какая сложная она, эта простота, непостижная в своей глубине, вот так же сложен и прост в своих устремлениях и переживаниях сам русский народ. Оттого столько шуму и наделало в России "Привычное дело" — без особого сюжета, вроде бы, без интриги, без вспышки чувств, тихая, непритязательная деревенская судьба, "обыкновенная история", о какую и не споткнется бесталанный, безнациональный литератор. Белов напомнил широко известное ещё задолго до Горького, но изрядно подзабытое: о самом сложном можно писать вот так, по-крестьянски просто, певуче, образно, без всяких кулинарных изысков, без пряностей и копченостей, без надрыва и кровопусканий — но душу-то, братцы мои, изымает из груди… Это разве не диво?! Помню, что некоторые слова из "Привычного дела" я даже выпевал по слогам, катал на языке, пробуя на вкус, как нечто осязаемое, будто сладкий корень саранки, добытой из весенней пашни…
До прочтения повести Белова жизнь деревенская казалась слишком опрощенной, приземленной, "каравой", куда бы мой взгляд ни нацеливался. Ничего-то в ней выдающегося, в этой бытовой зыбучей болотине, в которой легко утонет всякое романтическое чувство. Белов не только пробудил моё внутреннее зрение к русскому слову, но он высветил красоту крестьянской жизни посреди матери-сырой земли. Она жила, конечно, всегда, но как бы задрапированная в серые непроницаемые покрова, из-за которых не просвечивало ничего притягательного, волнующего сердце. И мы думали, что там, за мрачными пологами, всё глухо, неотзывисто и не нужно с их грязью, неверием и беспробудным пьянством. Белов же драпировку скинул, а там особенная, в диковинку, истинная природная жизнь! Вот я и очнулся и с новым чувством стал ездить по Северам, и глубинное направление моих мыслей коренным образом переменилось ещё неведомо для меня…
Ведь Белов изрядно езживал по чужим странам, но ничего не написалось подобного "Плотницким рассказам". Даже Тургенев, половину жизни прозябавший в Париже, ничего толкового не приобрел для ума, чем бы можно поделиться с Россией. Значит, весь мир с его страстями — за окном родимого дома, в душе и сердце писателя. И этот урок я принял от Василия Ивановича как истину, и если вспыхивало порою желание кинуться за кордон и поглазеть на людские нравы, то скоро это мечтание сгорало, не оставляя даже пепла, а из праха и поваренку не слепить, чем бы можно помешивать прозаические "шти".