Где-то под Гроссето (сборник)
Шрифт:
Потом долго лежала в комнате, сжавшись под одеялом. Не плакала наконец. Просто молчала. Копотов ворочался на полу, кряхтя, на жиденьком матрасе. Жестко как, блин. Да еще пришлось выпрашивать. Унижаться перед комендантом.
– Иди ко мне, Саня.
Он замер, перепуганный. Показалось?
Нет, не показалось.
– Холодно же на полу. Иди. Если хочешь, валетом ляжем.
– Глупости не пори.
Копотов зажмурился даже, как будто попытался спрятаться в темноте внутри темноты, задышал изо всех сил, притворяясь спящим. Всхрапнул старательно, поддувая носом. И сам не заметил, как заснул – легко, спокойно, будто снова был маленький и обнимал во сне игрушечного зайца, розового, стыдного, девчачьего,
За час до рассвета он проснулся от игольчатой боли в затекшем плече. Она лежала рядом, на полу, упершись ему в бок острыми коленками. Спутанная пушистая коса щекотала щеку. Ресницы какие длинные. Синие прямо. Копотов покраснел, неуклюже попробовал хоть как-то высвободиться, спастись, не потревожив. И она, не открывая глаза, пробормотала – ты самый-самый лучший на свете.
Копотов замер, застигнутый врасплох, не уверенный вообще, что это всё ему предназначалось: и ресницы, и коса, и эти слова, – точнее, совершенно точно уверенный, что не ему. Но она потянулась, потыкалась носом ему в подмышку (Копотов мысленно охнул, припоминая последнюю помывку: – вчера, господи? Вот черт, позавчера!) и уверенно повторила – ты самый лучший на свете, Саня. Я тебе за это суп сварю.
И сварила. Копотов возил ложкой в мутном ужасном хлёбове, по очереди опознавая лавровый лист, вермишель, картошку (я в шкафу у тебя нашла, она даже не проросла почти, представляешь?), на четыре части разрезанную и до соплей разварившуюся луковицу. О, да тут тушенка! Где взяла, колись? У меня сроду тушенки не было. Она хихикала игриво, довольная своей домовитостью. Не скажу. Секрееет! Вкусно?
Копотов кивал, хотя было невкусно. Но она же старалась. Для него. В комнате было прибрано – кое-как, но рьяно. И даже к чаю нашлись и печенюшки, и рафинад, так что Копотов, глядя, как она, порозовевшая, милая, снова живая, снует от стола к полкам, звеня чашками и улыбаясь, даже подумал с сожалением, что, черт, зря я это всё. Надо было отговорить. Ну подумаешь, ребенок. Подняли бы, никуда не делись. В войну же рожали.
В комнату постучались, она побежала открывать и вернулась, сияя, с парой шоколадных батончиков. «Сникерсы», господи. Только в Москве появились. Откуда? Угостили! Копотов насупился – кто угостил? Она мазнула глазами – быстрыми, сияющими. Всегда хорошела неслыханно, когда врала. Да я на кухне познакомилась… У вас тут очень милые ребята! Копотов был иного мнения. Ты ешь, ешь, это вкусно! А ты? Да я пробовала сто раз. И вообще не люблю сладкое. Ты же знаешь.
Копотов зашуршал обертками. Поверил. Она присела напротив, подперлась кулачком, глядя, как и положено женщине, – ласково и бездумно. Молитвенно. Погладила Копотова по щеке и, пока он, ублаженный лаской и шоколадом, постыдно млел, спросила легко, необязательно – я поживу у тебя?
Копотов, для солидности помолчав, кивнул. Живи.
Через две недели он ее выгнал. Застал – в собственной комнате! в собственной койке! – с самым гнусным общажным отбросом, который десятый, что ли, год ошивался на факультете, то меняя очку на заочку, то проваливаясь в очередную академку, из которой он неизменно, как мелкий бес из преисподней, восставал. Тертый, мерзкий сорокалетний прохиндей.
Мягкий морозец сменился полноценным февралем, колюще-режущим, ледяным. Копотов еле добежал до своих заброшенных на месяц малярш, трясясь от холода, как цуцик. В голове всё прыгала, никуда не деваясь, голая лохматая жопа прохиндея, скомканное покрывало, ее разведенные доверчиво коленки.
Да хватит уже! Хватит! Три-три, нет игры!
Дверь открыл, дожевывая что-то, здоровенный бандюган в модном турецком свитере. Копотов о таком только мечтал. Адидасовские треники с генеральской ширины лампасами шуршали при каждом
Надо было жениться на них, конечно. Да хоть на всех разом. Опоздал. И тут опоздал.
Она уронила еще дымящуюся сигарету, будто устала держать. Пошли в дом, наконец. Тут не принято сидеть на крыльце. И окурки швырять куда попало тоже не принято. Виновато подобрала. Прости. Я случайно. Врет. Хотя нет, не врет. И правда, делает всё машинально. Не просчитывая последствий. Вообще не думая. А зачем?
Так я суп тебе сварю?
Копотов, не ответив, пошел наверх, к себе. Долго сидел, открыв сразу четыре монографии, но ни в одной не понимая ни строчки. Надо было заканчивать работу, отчитываться; вся эта возня с грантами, вороватое рысканье за каждым куском начинали потихоньку утомлять. А дальше что? Опять преподавать? Копотов вспомнил предрассветные подъемы к первой лекции, сонные морды студентов, даже не пытающихся подавить зевоту, свое мычание сквозь набивший полный рот и так и не ставший родным язык… Не приведи Господи!
Как же херово стареть, даже в очень хорошей стране…
Запах приплыл снизу, настойчивый, мягкий, властный. Как женщина. Не запах даже – аромат. Копотов голодно сглотнул. Еще сглотнул. И не выдержал, захлопнул все четыре тома по очереди. И пятым – ноутбук.
На кухне царил, конечно, кавардак, адский разгром, но Копотов впервые не злился. Вкусно? Давай еще половничек подолью? Погуще тебе? Он закивал, соглашаясь со всем сразу, и она налила ему еще одну тарелку до самых краев. Золотое, жирное, пряное. Копотов запустил жадную ложку, хрустнул чем-то соленым, душистым. Оливка? Каперс? Это солянка, что ли?
Она присела напротив, как когда-то. Как когда-то, подперлась кулачком. Ну, скорее вариация на тему солянки. Сама придумала? Она кивнула. Машинально – снова, как тогда, – поправила не существующую больше косу. Рука скользнула в воздухе и остановилась, как будто растерявшись. Копотов, жуя, подтвердил – зря ты постриглась. И вообще. Нельзя так распускаться. Сорок – это не возраст в Европе. Не знаю, как там у вас. Она взглянула, как будто испугалась чего-то, – быстро, исподлобья. И тут же принялась собирать посуду – неловко громыхая, роняя в раковину то крышку от кастрюли, то нож. Да в посудомойку загрузи, что ты бардак всё время разводишь! Прости, я никак не привыкну. Копотов, нагретый, разнеженный, сытый, немедленно устыдился. Отправил в рот последнюю ложку. Подумал, что хорошо бы тарелку, конечно, вылизать – размашисто, как в детстве. Но устоял. Сказал примирительно – вот не думал, что ты научишься так кашеварить. Посмотрела – опять то ли испуганно, то ли грустно.
Я многому научилась, Саня.
Надо было обнять ее тогда, конечно. Вот именно тогда. Но она сама всё испортила, как обычно. Спросила – у тебя пиалушка есть? Ну, мисочка такая, только не очень глубокая. Зачем тебе? – удивился Копотов искренне. Это не мне. Это Гитлеру. Он же голодный. Копотов не сразу, но сообразил. Ты про кота, что ли? Я же тебе сказал – тут нет бездомных животных… Она перебила – а голодные – есть. Копотов оттолкнул пустую тарелку. Приятную тяжесть в животе, вкус солянки – всё выдувало стремительно, как тепло из плохо прикрытой двери. Какой-то дар всё портить, честное слово. Не смей кормить чужих животных. На нас подадут в суд. И вообще – не позорь меня перед соседями!