Где-то под Гроссето (сборник)
Шрифт:
Хорошо. Не буду.
Наутро Копотов, выходя из дома, споткнулся о дочиста вылизанную кофейную чашку. Рядом сиротливо лежал кусочек сыра. Гитлер явно не оценил пармезан.
Копотову понадобилась целая жизнь, чтобы понять главное, ужасное. Она была просто дура. Вернее, не просто, а дура сердобольная – сочетание настолько же неотразимое и русское, как и роковая красавица, до которых был такой охотник Достоевский. Но если условную Настасью Филипповну можно было (да и, честно говоря, следовало), отчаявшись, прирезать, то на сердобольную дуру нельзя было найти решительно никакой управы. Жалостливые, несгибаемые, бестолковые, они были готовы ради слезинки воображаемого ребенка растоптать жизнь вполне реального человека. Как правило, мужчины. Конкретно – его, Копотова, жизнь. И
Как она умела плакать, господибожетымой. Как просила прощения. Как улыбалась. Как самозабвенно влюблялась. Виталики, Костики, Володечки, Сашули – уму непостижимо, как безошибочно она выбирала из неисчислимых тысяч самцов самую редкую дрянь, самую чистопородную, гнусную сволочь, как самоотверженно принималась ее спасать. Копотов иногда думал, что это было сродни дарвиновскому естественному отбору: если на Мадагаскаре существовала орхидея с игольчатым белым цветком глубиной в сорок с лишним сантиметров, значит, должна была быть и бабочка, обладающая столь же невиданно длинным языком. Дарвин умер. Бабочка нашлась. Xanthopan morganii praedicta. Коричнево-пегая, странная. Ночная. Точно так же на каждого мерзавца находилась своя сердобольная дура. А порядочный до крахмального скрипа Копотов так и мыкался бобылем. Бракованный экземпляр. Подвид, для которого у природы не нашлось ни бабочки, ни орхидеи.
Копотов вспомнил, как метался по предотъездной Москве девяносто третьего года, решая неприятно взрослые, комом нарастающие проблемы – в наследство от Виталика ей достались долги, необъяснимые, фантастические. В общагу приходили какие-то криминальные тухлоглазые типы, маячили у проходной, ничего не боялись. Она рыдала, пыталась объяснить что-то про неудавшийся бизнес. Да какой бизнес? Ты же таблицу умножения никогда не знала! И вообще, при чем тут ты? Это твой Вован наделал долгов, пусть он и выкручивается. Виталик, – поправляла она робко. – Виталик, а не Вован. Да какая на хрен разница!
Всё, что Копотов выручил от продажи книг. Плюс еще одна, самая во всех смыслах дорогая. Первоиздание. Раритет из раритетов. Копотов дышать на эту книжку боялся. В две газеты оборачивал, прежде чем открыть. Да ладно, чего уж там. Тоже пришлось продать. Хватило не только на долги, но даже на то, чтобы снять этой идиотке комнату. Потому что она, видите ли, не хотела домой. Она хотела как взрослая, в Москве.
Копотов только рукой махнул. Делай что хочешь. Лишь бы уехать поскорей.
Накануне отъезда Копотов самолично проверил в новой комнате все выключатели, розетки. Потыкал пальцем в щелястую раму. Заклеишь зимой. Лейкопластырь купи в аптеке. Но заклеивай, как топить начнут. А то отстанет всё к чертовой матери. И воду из-под крана не пей. Дом старый, трубы наверняка говенные. Она кивала в ответ на каждое слово – притихшая, перепуганная. Всё равно ничего не запомнит. Ни слова. Гастроном рядом совсем – вроде ничего, приличный. Стиралка работает, хозяйка сказала, можно пользоваться бесплатно. Копотов загибал пальцы, боясь упустить что-то из списка. Самое важное. И да, за комнату заплачено за три месяца вперед. А дальше сама выкручивайся.
Она вдруг села на кровать, уронив руки и тихо, отчаянно попросила – не уезжай, Саня. Я без тебя пропаду.
И, черт, Копотов целую ночь промотался по сонному общажному коридору, чуть не плача от жалости и сомневаясь, сомневаясь. Может, правда не ехать? И черт с этой Германией, историей, диссертацией. Можно устроиться в ларек, в конце концов. Другие же как-то устраиваются… Главное – вдвоем. Вдвоем все-таки легче.
К утру всё было решено – по-взрослому, серьезно. Наотрез. Копотов вполне обжил воображаемый ларек и даже придумал, куда втиснуть в снятой комнате раскладушку. Только книг было жалко. Ну ничего. Новые наживем.
Всю дорогу до вокзала он глупо и радостно улыбался.
Но она не пришла. Провожать Копотова. На вокзал. Просто не пришла.
Может, проспала. А может, просто забыла.
Копотов входил в чужую жизнь, как в незнакомую реку – осторожно, медленно, нащупывая
Лучше всего, конечно, оказалась немецкая бюрократия. Громадная и громоздкая машина, лязгающая чужим пугающим языком, изрыгающая непонятные пока Копотову бланки и формуляры, требующая подписать тут и тут, а вот тут – заполнить, она работала. Работала! Это было немыслимо! Немцы, правда, находили в существующем государственном миропорядке какие-то одним им видимые недостатки, но Копотов просто наслаждался тем, что всё было по правилам. То есть если ты нажимал красную кнопку с надписью «Стоп» – всё действительно останавливалось. А если зеленую с надписью «Поехали» – все ехали. И так было всегда, без оговорок и перебоев. В России, ткнув в любую кнопку (хоть в кнопку дверного звонка), можно было получить в ответ всё что угодно – в морду, орден, струю соляной кислоты, гостей из Нижневартовска, цепную ядерную реакцию. Нажимать во второй раз было еще страшнее – закономерностей в России лучше было не искать. Копотову казалось, будто он, долгие годы прожив под одной крышей с опасным психопатом, наконец-то съехал к тихой и скучной старушке, живущей по раз и навсегда заведенному унылому распорядку.
Господи, счастье-то какое, оказывается!
Правда, местные поначалу очень настораживали – дружелюбные, корректные, искренние. Копотов, воспитанный на дистиллированной ненависти к немецко-фашистским захватчикам, долго сопротивлялся, не верил, подозревал то подвох, то под дых, но в конце концов сдался на милость побежденных. Помог язык – совсем, как выяснилось, не сложный. Как и всё вокруг, немецкий состоял из ловко подогнанных друг к другу частей, которые, даже взаимозаменяясь, прекрасно функционировали. Ровные кубики складывались в геометрически выверенные фигуры, фигуры – в конструкции. Сначала из всеобщего грохота и гула стали вычленяться отдельные слова, потом фразы, потом Копотов стал понимать даже самую неразборчивую трескотню и наконец, словно пройдя в ускоренной перемотке собственное младенчество, заговорил сам. Обретшие речь и смысл, немцы и правда оказались славными ребятами. Без всякого двойного дна и подтекста. Чтобы осознать и принять это, Копотову пришлось старательно вымарать собственное детство. Игры в войнушку. Книжки про Зою и Шуру. Штирлица. Всё. Он раз и навсегда запретил себе всякие рефлексии по поводу Второй мировой и усилием воли переселил Гитлера в компанию к Кащею Бессмертному и Бабе-Яге.
Трудно, да. Но ничего не поделаешь. Чтобы пересадить растение, надо сперва выкопать его с корнем. Еще лучше – выдрать.
А Копотов твердо решил не возвращаться.
Это оказалось, в общем, не так уж и сложно. Надо было просто следовать указателям. Быть вежливым, понятным. Не напирать. Встроиться в систему. Очень помог старик-профессор (тот самый, из глубоко презираемого фонда), не по-отечески, а по-дедовски снисходительно присматривавший за Копотовым во время его германских штудий. Узнав, что Копотов намерен остаться в Германии, старик заметно огорчился. Россию он никогда не видел, а только жадно начитал и потому любил искренне, даже истово – как можно любить только исключительно воображаемый предмет. Впрочем, Россия Копотова, стылая, мрачная, опасная, тоже была исключительно воображаемой. Какова Россия настоящая, никто не знал. Копотов-то уж точно.
Старик и взял его на работу, собственно. Из чистой милости, конечно. А заодно научил получать гранты. Ничего хитрого, главное – правильно заполнить бумаги и вовремя их подать. Германия была как армия. Или как решето. Автоматически отсеивала мусор. Правда, вместе с мусором отсеивался и заманчивый нестандарт, оседавший по сквотам и столицам, но Копотову это было глубоко фиолетово. Он уж точно был такой, как все. И твердо решил стать немцем. Немецким ученым-историком. На горизонте маячил небольшой ухоженный дом на окраине небольшого университетского городка, шопинг по субботам, почтительные и восторженные ученики. Умеренность и аккуратность. И горе тому, кто подумает об этом плохо.