Генерал террора
Шрифт:
— Любовь Ефимовна, отныне вы для всех — секретарь посольства. Апломб, солидность, независимость... Да, это наши пропуска. Лицо посольства определяет секретарь. Ему полагается соответствующее досье. Вот оно, — достал из чемодана внушительную кожаную папку. — Пока вместо мандатов — чистые листы. Записывайте.
— Что? — оторвала Любовь Ефимовна от заплывшего снегом окна свой волоокий взгляд.
— Всё. Дорожные впечатления. Встречи. Подозрения. Шпионство. Железнодорожное хамство, наконец!
Савинков не преувеличивал. Когда он потребовал чай,
— Баре какие! Раскидались!
Чтоб покончить с криком, он и саму рожу вместе с засаленной железнодорожной фуражкой выкинул за дверь. Щёлк — щеколда! Там, в коридоре, покричали, но недолго. Вагон-то всё-таки был лучший, следовательно, и начальник поезда где-то тут обретался. Некоторое время спустя — вежливый стук.
— Откройте, пожалуйста, господа.
Деренталь по взгляду Савинкова отщёлкнул обратно щеколду, и в дверях предстал щеголеватый начальственный железнодорожник:
— С кем имею честь?..
Савинков без слов протянул мандат, подписанный всем синклитом Директории — Авксентьевым, Черновым, Философовым, даже бывшим адъютантом Перхурова, а ныне полномочным министром Ключниковым, — всеми лицедеями, как он в гневе называл и профессора за его увлечение бессмысленной политикой. Мандат был хорошо пропечатан, в золотистый тон, на гербовой царской бумаге. Немудрено: при всей разношёрстности уфимской публики тон задавали всё-таки монархисты. Поезд ещё недалеко ушёл от собственников стоявшей на мандате печати; начальник поезда, конечно, знал о всех этих людях, а может, и открыто сочувствовал, потому что, сверив мандат, кивнул торчавшим за его спиной кондукторам:
— Обеспечить всякий возможный в наших условиях комфорт. — И уже самому Савинкову: — Мне, Борис Викторович, конфиденциально сообщили о вас. Честь имею!
Он даже приложил руку к фуражке, и Савинков привстал с полупоклоном:
— Очень приятно встретить понимающего человека. Поэтому рискну попросить: если найдётся в поезде врач, не посчитайте за труд пригласить к нам. У нас больной.
Раненым назвать юнкера он всё-таки не решился. Начальник поезда решил не выспрашивать подробности, доброжелательно согласился:
— Постараюсь.
Теперь у них явилось всё, что можно было достать в этом поезде, идущем в никому не известные восточные дали. Кроме вполне приличного белья, самовар у окна. Любовь Ефимовна восторженно ахала:
— Ах, какая прелесть. Фурчит! Дымит!
— Но лучше бы поменьше, — отдёрнув верхнюю фрамугу, охладил её пыл Савинков.
На минуту-другую в купе ворвался снежный сибирский ветер. Теперь уже Любовь Ефимовна не заахала — заохала:
— О-ох, Борис Викторович, несносный вы человек! Как же я спать буду в такой холодюге?
— А я согрею вас своим дыханием, теплолюбивая
Флегонт Клепиков болезненно улыбнулся, Деренталь по привычке равнодушно похмыкал, но дело-то именно так и обстояло. Спор о верхних-нижних полках разрешился ещё в самом начале вместе с пачками нового белья. При виде такой благодати Любовь Ефимовна заявила:
— И не возражайте! Своё место я уступаю нашему геройскому юнкеру.
— А я, как парижский шафер ваш, — счастливейшему жениху, — вовремя вспомнил Савинков. — В старики ещё не вышел. Сказано — прыгаю наверх.
— А мне поможете?..
— О чём речь, любезная Любовь Ефимовна. Мои руки на что?
Он без обиняков подхватил её и под показной, радостный визг вознёс на левую полку. Покурив в коридоре, и сам на правую сторону вознёсся, оговорившись:
— Извините, я привык спать на правом боку.
— А я на левом. Ведь правда, Саша? — свесила она вниз всегда распускавшиеся без шляпки жгучие волосы.
— Правда, Люба... не помню, — похмыкал Деренталь, позвякивая рюмкой. — Я рад, что там у вас так хорошо совпало. И у нас тут совпа...денье, да!
Со стола ничего, конечно, не убирали. Близко. Удобно. Знай побрякивай-позвякивай.
Но сколько можно?
Свет в вагоне хоть и плохонький с сырого угля, но всё-таки был. Накушавшись в охотку, Деренталь отвалился к стенке, прикрылся прихваченным в дорогу французским романом. Юнкер старательно изображал из себя спящего. А что изображать им, святым духом вознесённым на верхние полки?..
Поезд пылил снежком вторую неделю. В этих просторах давно потерялась власть забытой Директории. Возникла было властишка какого-то байкальского атамана, но и она после незадачливой перестрелки пропала в метельной мгле. Помаячило за окном нечто монгольское, скуластое — заступить дорогу не решилось: пулемёты во всех тамбурах стояли. Потарахтело скучным переплясом полнейшее безвластие; опять какой-то атаман... с китайской плоской рожей!.. Кто там ещё? Не чукчи ли?..
Самое время посмеяться — хоть и на русской земле, а уже японские ветры.
От сырого уголька в вагоне и в самом деле было нежарко. Когда разговариваешь — парок из уст в уста. Савинков не унижался до шёпота — как всегда, своим тихим шелестящим голосом:
— Вот так, Любовь Ефимовна, — жизнь. Я был шафером на вашей парижской свадьбе. Теперь, если когда-нибудь попадём в Париж, кем стану, позвольте спросить?
— Всё тем же — Борисом Викторовичем... не решаюсь называть Борей...
— И — не называйте. Это вульгарно. Мы с вами всё-таки светские люди. — Он через пропасть потянулся к ней, чтобы поцеловать ладошку.
Как по приказу и свет погас.
— Мы не опустимся до темноты... наших отношений! Видно, опять уголёк сыроват.
Будто услышали его голос, устыдились. Вежливый стук из-за двери:
— Есть свечи, господа. — Сам же начальник поезда и принёс. — Не царские, но всё же...
— Несчастному царю свечи уже не потребуются. Разве что поминальные...