Георгий Победоносец
Шрифт:
Жизнь текла ровно даже в ту пору, когда при нём состоял лесной душегуб, обезноздренный да клеймёный беглый государев преступник Аким. Состоял и состоял — кому какое дело, кого боярину любо при себе содержать? Огорчительно было, когда пропал, — не то огорчительно, что пропал, а то, что порученного дела не выполнил. А в остальном — ничего себе, жить можно, и притом недурственно.
В ту ночь, когда Безносый вернулся, спокойная, размеренная жизнь Феофана Иоанновича бешено взбрыкнула, как лошадь, которую под хвост ужалил шершень, и понеслась сумасшедшим галопом куда глаза глядят. Уж больно густо пошли события: сперва в опочивальню пролезло какое-то дикое чучело, косматое чудо-юдо в гнилых лохмотьях, после оказалось,
Во-первых, страшно. Ночь, по углам тени от свечек качаются, как живые, от Акима зверем лесным смердит, и вдруг — на-кося! — голова! И кровь на полу. И мёртвые глаза из-под век блестят, как два тусклых камешка. Бр-р-р-р, вот страх-то!
Во-вторых, когда страх прошёл, взяла Феофана Иоанновича злость. Что он, в самом деле, ума лишился — этакую дрянь в боярский терем тащить?! А ну как увидит кто? Бона, все полы испохабил, кровищей залил… И где он тому выучился — мёртвые головы при себе в мешках носить? Не иначе и впрямь все эти десять лет среди нехристей прожил. То у них, проклятущих, в обычае — хозяину голову врага приносить, дабы тот поверил, что неприятель и впрямь помер. Чему бы доброму выучился, ирод, так нет — вона чего удумал!
И уж после всего, начавши злиться и уже обозлившись порядком, ища, к чему б ещё придраться, боярин сообразил главное: ежели Зимин убит, то кто, спрашивается, деревню ему продаст? Ведь сговорились уже, и в цене сошлись, и… Э, да что уж теперь-то!.. И деревни ныне не видать как своих ушей, и головы, очень может статься, не сносить. Кто покойному Зимину первый враг был, каждой собаке ведомо, и царю-батюшке тож. А у него, кормильца, в таких случаях разговор короткий. Есть у него под кремлёвским дворцом каменный пыточный застенок, в коем всё для расспроса надобное имеется. И палач собственный, из Литвы вывезенный, есть — сказывают, знатный мастер, у него и камень заговорит, а не токмо что старый да зажиревший боярин, который после отцовских розог за всю долгую жизнь никакого иного рукоприкладства к своей особе не ведал. Скажешь всё как на духу, и выйдет тебе за то великая царская милость: на кол тебя посадят, а на соседнем колу Ванька, душа безвинная, сидеть будет, поелику сын за отца ответчик. Вотчину на царя отпишут (всё-то ему мало, никак, горемычный, досыта не наестся), и станет он, по кусочку от неё отрезая, худородных выскочек, ласкателей своих лживых, жаловать. Глядишь, и молодому Зимину что-то от царских щедрот перепадёт, и будет сей предерзкий пащенок на исконной долгопятовской земле полновластным владетелем и господином… Нешто можно такое стерпеть? Да от такого поругания семь раз в гробу перевернёшься!
И кто сие устроил? Кто сей змий подколодный, что ужалил Феофана Иоанновича в самое сердце как раз тогда, когда тот менее всего ждал опасности? Да вот же он, стоит на коленках посередь горницы, чистый её дух смрадом своим оскверняя, и глядит на боярина снизу вверх преданными пёсьими глазами — ждёт, по всему видать, чтоб его за добрую работу похвалили.
А работа, что и говорить, добрая. Кабы он, аспид окаянный, нарочно хотел весь род Долгопятых под корень извести, вернее способа и за год не измыслил бы. Погубил, как есть погубил!
— Ведомо ль тебе, пёс, что ты ныне сотворил? — сверкая очами — ей-богу, как сам государь, когда гневался, — свистящим полушёпотом вопросил боярин.
— А как же, батюшка, — утирая рукавом кровь с разбитого лица, столь же тихо, но с гордостью волчицы, что принесла в логово щенкам кровавый кус мяса, отвечал Аким, — ясно, ведомо. Врага твоего лютого смертью казнил!
— Меня! — истово ударив себя в грудь унизанным перстнями кулаком, трагическим
Тяжёлый боярский посох вновь опустился на плечи Акима, и тот косматым тюком смрадных лохмотьев опрокинулся на пол. Боярин бил его люто, намереваясь убить и даже не допуская мысли о грозящей ему самому смертельной опасности. А такая опасность была: загодя изготовившись снести любые побои, без коих всё едино не обошлось бы, Аким твёрдо положил себе терпеть, сколь стерпится, а после, ежели станет ясно, что живым его боярин не выпустит, зарезать бородатого борова и уйти в лес. Кинжал по-прежнему был при нём, да и без кинжала Безносому ничего не стоило удавить боярина голыми руками: силён-то он силён, благо в хлебе да мясе отродясь недостачи не ведал, но в боевой сноровке он супротив Акима — что дитя малое, кое и ходить-то ещё не научилось, а только и умеет, что на карачках ползать да мамкину титьку сосать.
Лютая смерть приближалась к боярину с каждым нанесённым Акиму ударом — что ни удар, то шаг; что ни пинок, то ещё полшага. Корчась на испачканном кровью полу, Безносый уже нащупал за пазухой изукрашенную каменьями рукоять кинжала, но тут падающие на него сверху свирепые удары вдруг начали слабеть, и Аким понял: боярин передумал его казнить, а может, просто притомился с непривычки.
Так оно всё и было. И притомился, поелику холопа смертным боем бить — сие дело, хоть и приятное, и зело для смерда полезное, утомительно вельми, особливо когда тело не к седлу жёсткому да к ночёвкам в степи у костра привыкло, а к безделию да сладкой неге. И, опять же, одумался. Дурака до смерти забить — работа нехитрая, да только дурак оттого умнее не станет и дело, им погубленное, с его смертью само, по щучьему велению, не поправится. Убить — то безделица приятная, а вот далее что?
Допрежь всего и смерда убитого, и принесённую им голову Зимина — словом, всю эту смрадную дохлятину — придётся из терема убрать и спрятать где-то. Проще всего вывезти падаль в поле и там выбросить воронью на поживу. А кто повезёт? Доверить такое дело никому нельзя: проболтаются — беда будет. Тогда что же — самому о падаль мараться? Нет, то негоже. И заметить могут, и проку от того мало: места-то людные, Москва под боком — найдут покойничка, а при нём голову отрубленную, поползёт по округе слушок, и кто-то непременно припомнит, что был-де у боярина Долгопятого, который убиенному Зимину первейший недруг, безносый палач Аким. Вот он Аким, вот Зимина голова, а кто во всём том повинен, долго думать не надобно: чей холоп, того и ответ.
Можно в землю закопать иль сунуть в мешок, камень тяжкий к тому мешку привязать и в пруду утопить. Вроде ладно: нет тела, нет и дела. Ан и тут незадача, и всё та же, что прежде: кто сие делать-то будет? Опять сам? Оно и не по чину, и подглядит кто-нибудь всенепременно. В боярском тереме у каждой стены глаза да уши имеются, а где они, там и языки болтливые. Господи, что ж это за времена такие настали, что у себя в дому тени собственной бояться надобно — а вдруг то не тень, а шептун государев?
Но это всё пустое. Главное — какой от всего того прок? Да никакого, вот какой! Зимин убит, деревня его прямо из рук уплыла, и, Акима казнив, того уж не поправишь. И напакостил-то он не по злому умышлению, а всем сердцем желая боярину угодить, вину свою давнюю перед ним загладить. Ведь сам, по своей воле пришёл и в ноги поклонился, о милости моля. Так-то и верный пёс, бывает, сдуру, от чрезмерного радения об хозяйском добре дорогого гостя за вора примет да за ногу-то его и цапнет. Пса за ту малую вину убить легче лёгкого, а кто двор по ночам сторожить станет? Хорошие-то псы, поди, тоже на дороге не валяются!