Гербовый столб
Шрифт:
Илья Иванович опустился в кресло, в котором еще недавно сидела крестница, взял портрет, протер стекло о грудь и долго-предолго разглядывал дорогое лицо — еще оттуда, из предвоенной дали. И зашептал, заговорил с ней о сокровенном, о том, что касалось лишь их двоих и больше никого на свете.
— Аня, — говорил, — вот я и собрался. Ах, как трудно было все успеть. Дважды уже почти сдавался — так невыносимо мне без тебя. Дважды оказывался на самом краю... Но не мог себе позволить... Не мог, Аннушка, уйти... Надо было доделывать то, что мы с тобой надумали... Теперь я свободен... Догоню ли тебя в высях? Подожди, не улетай далеко. Неужели нам не суждено встретиться?
Илья Иванович прослезился, вернул портрет на место, пред свечное пламя.
— Аня, — продолжал он, неотрывно вглядываясь в дорогое лицо, — разве может меня страшить смерть? Я ведь не однажды уже встречался с нею. Только ты, любовь твоя, не отдавала меня смерти. Да и сам я, что ж, хотел жить, потому что любил тебя бесконечно. Потому-то и на войне воскресал трижды, не поддавался и после. Но теперь тебя нет, и угас мой свет, и жить мне в тягость, и я тоже хочу туда, за черту, где теперь ты... Неужели, — говорил, — не смогу я умереть? Неужели нельзя умирать по желанию? Я верю, что можно. Ты, Аннушка, только подожди меня, я догоню. Там, в высях...
Илья Иванович бросил в миску три ложки клюквы и вдруг остановился.
— Все мы действительно разные, — сказал вслух. — И вкусы у нас разные, и дух в нас разный. Да, Дотя, не по мне твоя тюря.
Он понаблюдал, как из расшатанного носика самовара монотонно, будто хронометрируя время, падают капли в подставленный стакан; заметил, что, лепесток пламени нервно затрепетал, а обуглившийся фитилек в прозрачной восковой жижице предупреждающе затрещал, и Илья Иванович окончательно понял, что все... все уже...
При взлете, последнем вздохе свечи он взял портрет, поцеловал теплое стекло, и ему помыслилось в навалившейся темноте, что поцеловал ее в живые губы.
Он осторожно прошел к окну: в наползшем на Москву тумане мутно дымился электрический сумрак и бледной лунной кругляшкой угадывался циферблат часов на невидимой башне вокзала. Он плотно задернул шторы, отчего в комнате сделалось непроглядно черно, таинственно, лишь в мерной успокоенности, будто затяжные секунды, падали капли — мягко, едва плескуче.
— Все хорошо, все устроится, — прошептал он.
Илья Иванович лег на кровать, на спину; вытянувшись, скрестил руки на груди, закрыл глаза и принялся думать о том, что сделать, чтобы заснуть и не проснуться. Вспоминал страшные случаи, которые могли бы привести его к смерти. Например, из недавних, когда по собственной невнимательности чуть не попал под высокое напряжение у себя на ТЭЦ, и если бы в мгновение не среагировал на опасность, то превратился бы в обугленный труп.
Он четко все видел, пытаясь вновь пережить случившееся и заставить себя теперь переступить ту черту, за которой смерть. Но ничего не получалось. И все равно он заставлял себя искать неведомую тропку к той самой черте и почему-то верил, что найдет.
Он уже пребывал в состоянии между сном и явью, когда конкретная реальность исчезает вместе с телесными ощущениями и внешними раздражителями. Однако сознание оставалось включенным, память действенной, связной, скользящей от недавнего к давнему, и быстро, как с ледяной горки.
«...именно: как с ледяной горки...»
Он увидел себя мальчишкой, стремительно скатывающимся на куске железной кровли с большой ледяной горы, вернее, с придорожного крутого откоса; и самое страшное, самое рискованное заключалось в том, чтобы пронестись
«... безрассудный мальчишеский подвиг...»
Но самым отчаянным геройством, блаженно вспоминалось ему, — без осуждения, морализаторства, было то, когда один из них решался пролететь под носом скользящей на спуск, неуправляемой машины; и он однажды рискнул, и с замиранием сердца промчался. Он и сейчас ощутил то скольжение, тот полет, тот катастрофический испуг и —
«... то замирание сердца...»
Он долго потом ходил в героях, в легендарных мальчишеских героях, среди немногих избранных, во главе которых, конечно, стоял Дотька Зотов, потому что именно он придумал эту забаву и первым ее исполнил.
А вот нескладеныш Генка Мануйлов, измученный тайной завистью, исполняя повеленье Дотьки, не рассчитал и трагически погиб — попал под самый бампер грузовика. Он вспомнил его уже мертвого — острое синюшное личико с побледневшими конопушками, с жалкой стылостью недоумения.
«... никогда не вспоминался, впервые...»
И он узнал его, нет, не Генку Мануйлова, а немца-нескладеныша, того, из сорок первого, который сразу показался отчего-то очень знакомым — по повадкам, по походке и даже по любопытствующим блекло-серым глазкам. И не трусливым, наоборот, готовым на все во исполнение приказа, что потом доказал — в сорок четвертом.
Вот, оказывается, почему определился в поморо-псковские, удивленно думалось Илье Ивановичу. Но нет, не с ними он прежде всего схож, а именно с Генкой Мануйловым, Дотькиным прислужником из их отчаянно безрассудного детства...
И опять летел Илья Иванович по ледяному накату наперерез неуправляемому, отчаянно бибикающему грузовику и с замиранием сердца все же пронесся в полуметре от колес. И летел дальше, уже бесстрашно, свободно — победителем! — по пологому скату на другой стороне дороги, к ручью, где из снега торчал кустарник. И вот, победно скатившись к кустарнику, затормозив в нем — в безопасности, в предчувствии похвал, готовый вскочить на ноги под сиятельным солнцем, Илья Иванович вдруг увидел себя беспомощно сидящим в зеленой лощинке, в малой складке луга, в той самой, в какой они очутились в июле сорок первого у хутора Михайловского. И над ним, именно над ним одним возвышались те два немца — большой и сумрачный с прямыми плечами, постарше, и конопатый нескладеныш в недоуменном изумлении.
Но что это? Тот, большой, даровавший ему жизнь, оказывается, совсем и не немец, и совсем не в мышином мундире, не в квадратной каске, не со «шмайссером» у бедра; а самый настоящий Федот Зотов: насупленный, строгий, будто прокурор, в глухом темно-сером кителе с отложным воротником, в черных, фасонисто-пузатых галифе, в гладко-блестящих хромовых сапогах — щеголеватый даже по однообразной сталинской моде.
«... Ах, хлыст!.. всю жизнь орел!..»
Да, тот самый Федот Зотов, который презрительно обвинял его в трусости, чуть ли не в предательстве, который потребовал, чтобы он навсегда исчез из его, Федота, жизни, чтобы не подрывал его, Федота, авторитета — безукоризненного, конечно; чтобы не вредил ему, Федоту, в продвижении к высям — служебным, конечно — хоть и самой малой связью с ним, со штрафником, с субчиком, служившим немцам... Да, тот гневно-спесивый, бездушный, самодовольный Федот Зотов, начальник главка; перепуганный, грозящий, глумящийся, требующий: