Гербовый столб
Шрифт:
Она перебирала в памяти весь длинный разговор с ним, отсеивая его воспоминания, которые в данный момент не являлись для нее столь важными, а выискивала те замечания и оговорки, которые должны были что-то раскрыть в понимании всей нынешней ситуации, но прежде всего в понимании самоё себя. И странно, что ни однокомнатная квартира, свалившаяся с небес, ни крупная сумма на памятник матери не задевали ее сознания, не тревожили воображения, были даже чем-то лишним, мешающим прозрению в чем-то ином, чего она жаждала. И лишь наткнувшись на его замечание, неожиданно высказанное в самом начале их встречи, о том, что отец «был орлом, однако всю жизнь понимал только себя», пронзило Светлану Федотовну
И Рунков, и ее мать знали, оказывается, что нельзя понимать только себя, а надо уметь понимать других, прежде всего своих близких, но и всех, буквально всех вокруг. В этом знании им открывалась какая-то новая суть жизни. Но суть эта обнажается лишь при условии, если человек возвысится над собой, то есть как бы освободится от себя, от своего тщеславно-вероломного «я», порой неоправданно, непобедимо жестокого к другим, мучительного для всех, но и для того, кто именно так живет, не зная, не ведая обширного, удивительного человеческого мира, замкнувшись лишь в собственном придуманном мирке с единственным «я» — властным, капризным, недобрым.
«Боже, как хочется любить!» — вдруг простонала Светлана Федотовна. И догадалась, что если это высокое истинное чувство, то, значит, любить можно только вне себя. То есть: себя любят все — раз сознают, значит любят. Большинство, к которому еще сегодня и утром, и днем принадлежала сама, кроме того, заставляют, причем разными способами, даже насильственными, любить только себя, да так, как они сами себя любят. И насколько же в этом изощряются! А истинная, высшая любовь в том, чтобы возвыситься над собой, чтобы именно любить дорогих тебе людей и еще кого-то единственного, — самоотреченно, жертвенно. Любить больше, чем себя, — чище, выше!
Это пронзительное откровение испугало и смутило Светлану Федотовну: а способна ли она? Она еще не готова была поверить, что способна. Но она уже постигала то, о чем еще недавно даже не подозревала.
Ее ждали, как она и предполагала, сидели за столом, сервированным к чаепитию. Она заметила разочарование. Вовка не выдержал:
— А где же дядя Илюша?
— Завтра придет, — пообещала она и подошла вплотную к Анчишкину, к мужу, погладила его редкие волосы.
Он полуобернулся, вскинул к ней лицо — вопросительно, недоуменно. Она улыбнулась ему и снова погладила его редкие, поседевшие волосы.
— Садись, — примирительно кивнул он, и Вовке: — А ну-ка быстрей ставь чайник!
— Слушаюсь, папочка! — крикнул тот и по-военному козырнул.
— Как же все не так! — призналась она и, тяжко вздохнув, спрятала лицо в ладони. Долго сидела неподвижно, молчала, наконец, не отрывая ладоней от лица, попросила Ольгу достать из сумки конверт и посмотреть, что там, а сама, упав грудью на стол, упрятав голову в скрещенные руки, сильно сгорбившись, вдруг в голос завыла. Это было так неожиданно — для Анчишкина, для детей, что они оцепенели. А она голосила, всхлипывала, стонала, захлебываясь в рыданиях, и все это было стремительно, неподдельно, так обильно, что сравнимо разве с очистительной грозой.
— Что с тобой? Успокойся, — растерянно повторял Анчишкин и осторожно гладил ее по тугой спине.
А она вдруг вскинула к нему искаженное, некрасивое, мокрое, с черными потеками от краски для ресниц лицо, но с такими отчаянно просительными глазами, и тут же рухнула на колени, уткнулась ему в грудь, обвила цепко шею, всхлипывала неуемно, корила себя жестоко, каясь:
— Какая же я сволочь! Ах, какая же сволочь! Простите меня, простите...
VII
Илья
Илья Иванович постелил постель; аккуратно сложил черно-рыжее меланжевое покрывало с незатейливым серым орнаментом, типично гостиничное, по которому никогда не узнаешь, насколько оно грязное, сколько лет не чистилось, и подумал: видно, никогда и не чистят, а просто списывают, когда уже совсем обветшает. Он потянул носом воздух, улавливая характерный затхлый запах: пыли и чего-то еще — многослойного, малопристойного, и сказал вслух: «Такое покрывало и в руки противно брать». Но с неистребимой солдатской привычкой преодолевать брезгливость, принимать этот мир, каков он есть, и делать все без возмущения, без протеста, а так, как положено, он небрежно бросил грязную черно-рыжую холстину на стул между шкафом и кроватью. Затем аккуратно сложил вчетверо одеяло в застиранном пододеяльнике — тускло-сером, с несколькими рваными дырками — тоже бросил на стул поверх покрывала. Рукой принялся тщательно разглаживать кремовую простыню с желтоватыми пятнами, выравнивая складки, заправил края потуже под ватный матрац, взбил щуплую подушку.
После этих приготовлений принялся убирать со стола тарелки с едой, сносил их на широкий подоконник, туда же поставил и бутылку кагора с рюмками и бокалами. Он смахнул ладонью крошки, сдул со скатерти все мелкое, невесомое; выкинул в мусорную корзину сигаретные окурки — смятые, с мокрыми, бледно-коричневыми фильтрами, чуть испачканными розовой губной помадой, черно-серую пыль пепла; пепельницу же отнес на подоконник. У окна задержался и долго смотрел на бледный, как луна, циферблат часов на квадратной башне Киевского вокзала, на утихший людской муравейник в тускло освещенной мгле сырого ноябрьского вечера, на огоньки машин, особо следя за их задними, ярко-красными фонарями, уносящимися вдаль, к Москве-реке, в непроглядную темь набережной.
Он ни о чем не думал, ничего не вспоминал, только долго наблюдал обширную площадь, торопливое движение запоздавших человечков, мельканье машин; слушал глухой шум, который разнообразили редкие посвисты отправляющихся электричек. На душе у него было покойно, освобожденно.
Наконец из тумбочки достал оловянную миску — помятую, почерневшую от времени и заброшенности; свою армейскую, давнишнюю; и новую деревянную ложку — золотисто-красно-черную, хохломскую, купленную утром в сувенирном киоске гостиницы. Он поставил миску с ложкой в середине стола, где оставались туесок с клюквой, тарелка с капустой, горка булочек и портрет Анны Ильиничны, перед которым догорала толстая свеча, уже черно чадящая ало-желтым лепестком пламени. Вернулся к настольной лампе, нажал кнопку, и комната сразу загадочно притаилась, а по стенам, по потолку запрыгали, задрожали ожившие тени.