Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
Спальня бесконтрольно переполнялась, в ней даже необъяснимо умещались уже города разных стран, тех, где довелось Германтову побывать на своём веку, во всяком случае, те места в странах и городах, которые будто бы непроизвольно, но предусмотрительно когда-то избирал для этого играющего с пробуждением сна видоискатель-взор.
Вон там, за расплывчатой голубизной, за каскадом террас Сан-Суси и каменными цветочными вазами Люксембургского сада – осенний пляж в Брюгге с одиноким полосатым шезлонгом, за Шартрским и Миланским соборами – срослись в дивного готического монстра – львовские крыши, башни костёлов, бульвары, парки, кладбища, да, Львов – с Высокого замка.
Но ведь стены, потолок – не резиновые, того и гляди стены и потолок, распираемые изнутри спальни, разваливаясь, разлетятся во все стороны, кирпичный бой, бетонные обломки повалятся… Опасливо подтянул лёгкое пуховое одеяло, захотел с головой накрыться и уже не на шутку запаниковал. Как, как мне с постели встать?
Один, с экономными, замедленно-выверенными движениями, монументально-коренастый, большеголовый, с лишённым мимики, достойным кисти иконописца восково-жёлтым ликом, был вроде бы в скромном вполне, хотя, если присмотреться, затейливо скроенном, удлинённом и складчато-свободном, с расклёшенными книзу рукавами, коричневатом сюртуке с широким отложным белым воротником. Лёгкую и быструю, но плечисто-внушительную фигуру другого – тёмные глаза сверкали молодой хитрой удалью и весёлостью – облегал франтоватый, даже роскошный, из винно-красного бархата с золотистым шитьём, камзол. Непрошенные гости не замечали тонувшего в постели Германтова, куда там, им явно было не до него! Озадаченно потыкав пальцами большой и тяжёлой кисти в клавиши ноутбука, коренастый пододвинул странную игрушку к соседу, и тот, как пианист-виртуоз у незнакомого инструмента, длинными нервными пальцами осторожно тронул клавиатуру; затем, покачав головами, они уже о чём-то горячо спорили, что-то живо – один, впрочем, хранил при этом суровость лика и монументальность осанки, тогда как возгласы франта сопровождались пластичной жестикуляцией – обсуждали на своём языке, по-хозяйски прохаживаясь взад-вперёд вдоль длинного, невесть откуда взявшегося и неведомо как втиснувшегося в загромождённую и без того спальню антикварного резного стола с тонко исполненными тушью чертежами, мелко-мелко исписанными бумажными свитками, разбросанными поверх чертежей и свитков картонами с сочными оранжевато-розовыми и нежными, серебристо-сине-зелёными масляными эскизами; тут же, меж бумагами, картонами – початая бутыль, блюдо с недоеденной дичью.
«И кто же, кто позволил им залезать в мой компьютер?» – беспомощно спросил себя Германтов.
Однако – не поразительно ли? – Германтову, задетому самоуправством и надменно-нагловатым невниманием гостей, тем не менее мнилось, что они, как в условном площадном театре, не только громко выясняли отношения между собой, не только с комедийной заразительностью разбрасывали свои осколочно-острые реплики-репризы по сторонам, дабы не дать заскучать незримо присутствующей толпе, но всерьёз обращались и к нему одному, дрожащему от волнения.
– Не гневайтесь, мой старший друг, не гневайтесь! – восклицал, вскидывая лёгкую длань, франт в бархатном камзоле. – Прекрасному вас не дано унизить…
– О нет, Паоло, Прекрасное унижено само в своей глубокой сути и от униженности этой умирает. Прекрасное грешно уничтожать
Ох, неспроста всё это, неспроста, – растерянно проскользнула в расщелине сна и исчезла мысль.
Стены спальни между тем не разламывались, лишь медленно-медленно, торжественно расступались, и, шипяще смыв с платформ струёй белого мягкого пара суетливый вокзальный люд, паровоз азартно задёргал колёсным шатуном, с протяжным сиплым гудком покатил восвояси по краю отступающей ночи, а города, дома, священные камни истаивали, испарялись, и фигуры родичей, сопровождаемые причёсанной, надевшей юбку с блузкой Сабиной, уменьшаясь, терялись в укрывисто-клубящейся удалённости, а вблизи в пепельно-голубом тумане растворялись, пока совсем не исчезли, плотная штора, окошко с форточкой, да и сам-то туман уже разрывался в клочья, уносился куда-то расчищавшим горизонты, освежавшим чувства ветром рассвета; в распахнутое высоченное арочное окно, слепившее солнцем, залетали смех и пение, бренчанья струн, всплески вёсел. Так и подмывало вскочить с постели, прошлёпать по полу босяком, выглянуть и – увидеть Большой канал.
На мосту через Карповку колёсами простучал трамвай.
И тут же к далёкому ритмичному перестуку колёс деловито подключился под окном скребок дворника – вжек, вжек, и сразу за скребком – пронзительно, панически, словно запоздалое оповещение об атаке инопланетян, – пищалка противоугонной сигнализации: ви-и-и-у, ви-и-и-у, ви-и-и-у…
«Зеркало, точно мазок мастихина», – подумал некстати Германтов, окончательно просыпаясь.
Да, прежде в столь ранние часы он, несмотря на почтенный возраст, не знавший бессонницы – вскоре ему, вопреки внешне-обманчивой моложавости и добываемой на корте спортивной подтянутости, исполнится семьдесят три, – крепко и безмятежно спал; обычно он читал или писал допоздна, укладывался за полночь, благо его лекции в Академии художеств начинались в одиннадцать, после первой лекционной пары часов, или и вовсе после полудня: на кафедре, составляя расписание занятий, учитывали, что по утрам знаменитый профессор-искусствовед, мэтр-концептуалист, как уважительно-иронично величали Юрия Михайловича, для краткости – ЮМа, между собой аспиранты и продвинутые старшекурсники, не любил спешить, ибо привык постепенно вживаться в заботы дня, а на лекциях своих, умных и артистичных – иные из лекций вынужденно высоко оценивали даже германтовские недоброжелатели, которых был легион, – ясное дело, не потерпел бы зевавших с недосыпа студентов.
И что же, сова-полуночница к утру чудесно преображалась в жаворонка? С чего бы это? Пути и цели неисповедимы… Однако в программе ли, самом механизме биологических часов что-то радикально переменилось, привычка – побоку: ранним утром безотказно включался в нём беззвучный будильник.
Да, стоило рассвету забрезжить, необъяснимо-предупредительная внутренняя вибрация заведённо обрывала сон.
Что там, в анналах нерядовых побудок? Вставайте, граф, вас ждут…
Да. Не иначе, как и Германтова ждали великие дела…
Открывая спозаранку глаза, пытаясь покончить с назойливыми видениями и роением случайных мыслей, он торопился ещё до кофе сосредоточиться на скрытных противоречиях стены и фрески, издавна терявшихся в хвалебных ли, ругательных оценках инерционного восприятия, но ныне, совсем недавно, увиденных прозорливым Юрием Михайловичем, если угодно – ЮМом: отчётливо увиденных, будто метафизическую тьму расколола молния, в волнующе новом свете, тем паче что абстрактные, казалось бы, противоречия между твёрдокаменными принципами и вольной кистью зримо, причём с редкостной полнотой, выражали и олицетворяли, как осенило, два великих венецианца, зодчий и живописец – современники, друзья, хотя вопреки близости своей – такие разные по творческим устремлениям, пожалуй – художественные антиподы. Германтов торопился сосредоточиться на комплексе идей, призванных не только посрамить ходячие представления и поверхностные восторги, но и кристаллизовать потайные, растворённые в былых гармониях сущности…
Идеи вкупе с попутными соображениями вели… Файл «Соображения» в сверхбыстром портативном компьютере распухал неудержимо… И как же столько всякой всячины умещалось в спрессованной безразмерной памяти? Так-то, едва родившись из тьмы, идеи, довольно-таки безумные и сами по себе, обрастали попутными и, как нарочно, престранными соображениями, но – будто одушевлённые! – вели к ещё непрояснённой до конца цели, подчиняли себе разнонаправленные позывы.
И властно подчинив себе прежде всего внутренний голос Германтова, требовали: сосредоточиться, сосредоточиться…