Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
Между прочим, ещё не успевали отзвучать аплодисменты, как загадочная женщина в дымчатых очках покидала зал; он знал уже, что она небольшого роста, что у неё явно молодая походка…
Действительно, в силу политических предубеждений его могли встречать со скепсисом, с глухим недоверием, но провожали – аплодисментами. Да, спуска не давал, лез на рожон; хорошо ещё, до рукоприкладства не доходило – закипавшие поначалу скандалы чаще всего действительно оканчивались аплодисментами; побеждая, он располагал к себе.
Надо ли повторять, что Германтов блестяще владел французским языком?
Ну а приливы внутренней, и впрямь варварской, если угодно так считать европейцам, горячности да ещё внезапные внутренние вспышки – короткие, но по контрасту с внешней холодностью такие слепяще яркие, до потери головы, вспышки страсти и ярости – унаследовал он от казаков с саблями наголо, которые были в материнском роду?
Были и погибли – сталинский голод на Кубани, расказачивание и прочие волны идеологических кровопусканий.
Мама чудом выжила, росла сиротой – чего только не бывает? Выжила, выросла, чтобы осчастливить человечество, родить Юру Германтова?
Да, не зря, совсем не зря началась у кубанской казачки с фамилией Валуа светлая полоса: училась в краснодарской музыкальной школе, её пригласили в ленинградскую консерваторию,
– Ещё на молоке не обожглись, а дуют уже на воду.
От Анюты не смог ускользнуть ещё один нюанс: афиша висела при отце, теперь же в доме появился новый хозяин.
Ольга Николаевна сорок лет Юркуна ждала, а мама ждать не пожелала, быстро отца забыла?
Но ведь и брак с Сиверским у неё, похоже, складывался «не слава богу»; и когда же, когда жизнь её дала трещину? В ушах навсегда застрял её ночной шёпот: «Яша, зачем ты делаешь мне так больно?» Потом послышался её сдавленный и дрожащий, почти беззвучный плач; потом – тишина, и что-то уже зашептал, зашептал, целуя и утешая, Сиверский, и потом они ворочались, долго тряслась кровать… А утром Сиверский, как ни в чём не бывало, шумно клокотал и булькал в ванной, полоща рот.
И он, Германтов, делал больно Кате; и она тоже шептала ему: «Юра, зачем, зачем…» И он её утешал, как мог, и их тоже мирила ночь, и тоже тряслась кровать, и засыпали они, обнявшись, но… скупился, не отдавал жизненное тепло, затем и сам почувствовал ответное охлаждение… И при всех колебаниях отношений, настроений мял, непроизвольно, как глину, мял, а ей было больно.
Бесконечная – от поколения к поколению – эстафета боли? Круговорот боли?
Обязательно надо наделать мелочных подловато-жестоких глупостей, чтобы потом, когда ничего не вернуть и не исправить, безнадёжно мучиться по ночам?
Накипело, а никак уже от накипи не очиститься.
И на вопросы свои уже не найти ответов.
Но – не всё потеряно? – тени по-прежнему толпились у его ложа, склонялись над ним знакомые лица.
Какой контраст с фантомно-эфемерной фигурой отца – Германтов и вообразить-то отца не мог, остались ведь всего две жалкие фотки, серенькие, расплывчатые – являл Яков Ильич! Как он, нацеливая с хищным прищуром кий, тяжело нависал над зелёным плосковатым корытом большого бильярдного стола в Доме архитекторов, как ловко умел играть «на две лузы». Притягательное воплощение жизненного азарта, телесности и породы: высокий и широкоплечий, массивный, с густой, чуть курчавой сединой на висках и затылке, фактурной серебряной скобой охватывавшей раннюю лысину, со скульптурно-выпуклым, словно приподнятым над эффектно посаженной головою, столько дружеских и не очень дружеских шаржей спровоцировавшим, торжественно бликующим лбом, и внимательными, чуть усталыми глазами за толстыми стёклами роговых очков; ко всему – заразительный, раскатистый смех, до сих пор звучащий в ушах.
Лоб! Всем лбам – лоб! – говорили о Сиверском.
И ещё его называли куполом.
Или – студенты в устном творчестве изощрялись, – купольным кумполом.
Германтову запомнились шумные, надрывно-весёлые вечеринки, которые увлечённо режиссировал Сиверский, предварительно выдумывая для каждой вечеринки особый сценарий: гостям, к примеру, надлежало приносить клетки с певчими пташками. Почти все принесли прыгуче-вёртких, палево-жёлтеньких канареек; торжественная гостиная с тёмно-синими, в золотую искру, обоями и большим овальным столом, сверкающим фарфором и хрусталём, в тот вечер напоминала птичий рынок. Чем закончилась затея с канарейками – финал вечеринки Сиверский называл непонятным тогда Германтову словечком «кода», – Юра так и не узнал, зевал слишком выразительно, отправили спать, а утром забыл спросить, теперь же спрашивать было некого. А как-то гости покорно принесли бледно-лимонных, розовых, сиреневых рыбок в банках с водой, и вот уже все рыбки лениво шевелили кисейными плавниками в заранее приготовленном аквариуме с водорослями, кормом и резиновой трубочкой, из которой выпрыгивали пузырьки воздуха… Увы, затея с рыбками закончилась печально: вскоре разноцветные рыбки, порезвившись в воде, взятой из-под крана, сдохли, всплыли кверху животиками… В другой раз гостям предписывалось являться с воздушными шарами на намотанных на пальцы нитках, шар служил летучим входным билетом, чем больше гостей, тем больше шаров. На время, пока ели, пили и хохотали, шары подвешивались к рожкам люстры – да-да, в гостиной сохранялся мемориальный уголок со старым-престарым письменным столом, старым кожаным диваном (маме были дороги эти вещи), но уже тогда в гостиной, с учётом прогрессивных вкусов Сиверского, висела вполне модерновая для заскорузлых тех времён люстра с пятью латунными рожками и стеклянными колпачками в виде миниатюрных горящих белым пламенем факелов, а не привычно-громоздкий, на металлическом каркасе, шёлковый купол-абажур с бахромой и витыми, на концах распушенными кистями. И все привязанные к рожкам люстры воздушные шары, синие, зелёные, красные, лиловые, жёлтые, сбивались в фантастическую многоцветную нервно-подвижную, чуткую к любому дуновению тучу под потолком, а под конец вечеринки… Так и не родилась, сколько ни тужились, истина: спорили взахлёб надо ли, не надо сносить псевдорусский, с мозаично-яркими шатрами и маковками храм Спаса на Крови, чтобы с Невского открылся вид на строгий ампирный дом Адамини; Фомин, сам проживавший в доме Адамини, горячо и убеждённо на третьей рюмке начинал всем телом трястись и взывать к градостроительной справедливости, требовать сноса оскорбительного храма со всеми его вызывающими силуэтными чрезмерностями и безвкусными украшениями. Была у очаровательного Игоря Ивановича Фомина мечта…
Ну да, Лоб, он же – Купол-Кумпол, командовал: «А теперь, господа-товарищи, – возвещал замогильно-командирским баском, – теперь кода! Раз, два, три-и-и…» и шары взмывали.
И что-то гротескное выпирало сейчас, спустя более полувека, из радостных загулов Сиверского и разнаряженных, громогласно-весёлых его гостей, посягнувших, как казалось, на овладение вечною беззаботностью; шутовские падения на колени, утрированные движения в танцах, экспрессивная мимика. Оглядываясь, с высоты лет своих Германтов чуть ли не в кривом зеркале сейчас те загулы видел, но ему было не до хохота, он сочувствовал, сожалел: у них, пропитанных советским ужасом, но чудом не угодивших в роковую воронку, безумные надежды на счастье вскипали в глазах, а чего достигли? Они, заглушая страхи, шумно веселились у края той засасывавшей воронки… И мало что понимал тогда Германтов в разноголосой, но заведённой, при всех импровизациях как-то машинально перетекавшей из одного приступа беспричинного веселья в другой, жизни гостей, с натугой, но увлечённо игравших лихих пропойц, обаятельных, так артистично расплавлявших женские сердца, острословов, в их чуть ли не до пантомимы поножовщины – длинных стальных кинжалов или финок им не хватало? – грозивших дойти спорах об архитектуре, искусстве. А подспудное их, друзей не разлей вода, соперничество? Завистливо дулись на Левинсона, когда появился его чудный дом на Фонтанке, у Пантелеймоновского моста, а уж когда Руднев, сам Руднев, подумать только, сказал, что это лучший новый дом в городе… И никак не смог бы Германтов разобраться в психических подоплёках театрально-чрезмерных их возбуждений, в их путаных отношениях, в поводах для приливов-отливов приязни, желчи, в иерархиях, служебных и личных, не понимал он и многих шуток – состязание остряков не прерывалось до глубокой ночи, – ибо не понимал мотивов и обстоятельств, не знал, да и не мог знать, кто от кого зависел, у кого с кем роман, а навсегда и куда отчётливее, чем прочие буйства вокруг стола, запомнилась Германтову вечеринка с воздушными шарами, мечтавшими о небе, а пока, в ожидании полёта, лениво шевелившимися под потолком. Потому, наверное, именно та вечеринка осталась в памяти, что тем вечером Юру ударила шаровая молния, он вновь безумно влюбился, и вдобавок ко всем безумствам его случился на той вечеринке убойный шарж-шарада, спровоцированный, несомненно, характерным лбом Сиверского, и ни сценарием, ни режиссурой хозяина не предусмотренный; да и мог ли такое Германтов не запомнить? Талантливо было придумано и исполнено.
В разгар веселья Сперанский – молоцеватый и разудалый, красавец-богатырь с чистым и открытым, как у Добрыни Никитича, ликом и, между прочим, как и Сиверский, страстно-удачливый бильярдист, – шумно отодвинув от пиршественного стола стул и присев на этот стул в центре гостиной, закатал штанину и приложил к округлому колену очки. Гости ахнули и задохнулись от хохота: сходство разительное! А Сиверский, басовито упаковав обиду, с громко-внушительной размеренностью отвечал Сперанскому: «Если бы, Серёжа, среди нас не находились прекрасные дамы и ребёнок, – имелся в виду, конечно, Юра, ребёнку двенадцать лет стукнуло, – я бы показал вам тот орган мужского тела, на который вы так похожи». И снова – взрыв хохота, до рыданий хохотали, дамы подкошенно попадали на диван. И кто же из прекрасных дам, кроме мамы, как обычно, молчаливой и отрешённой, был тогда среди горластых развесёлых гостей? Германтов потерял голову, ничего не соображал, но чувствовал, как пылало его лицо. Златовласая и светлоглазая Галя Ашрапян – точно была, запомнилось к тому же, что у неё тогда забинтован был безымянный палец, да, Гали тогда не могло не быть, иначе он бы не пылал и ничего не терял, а кто, кто был ещё?
Беба Збарская? Аня Гордеева?
У одной – газовый, бледно-сиреневый и пышно взбитый, заправленный в вырез платья шарфик, у другой… на Ане взвивалось в танце свободное и лёгкое, из крепдешина, платье.
Да… неувядаемое, казалось тогда, соцветие! Они – и Галя, и Беба, и Аня – вдруг лукаво, как прежде, глянули на Германтова из темени спальни, словно всё ещё авансировали его, содрогавшегося от ожиданий неминучего счастья, блеском глаз, прелестными своими улыбками.
Тут и Оля Лебзак, опахнув морозной свежестью и жаром, выглянула из темени, сверкавшей ёлочной мишурой. Но в сжигаемую гибельными страстями Олю он влюблялся до них, до Гали, Бебы и Ани, года за два до них…