Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
А от них, цветущих, без всяких преувеличений – прекрасных тогда, когда ошеломительно чудесный образ Оли с гитарой уже отступил в затемнённую кулису прошлого, невозможно было отвести глаз, Германтов в них, начав с Гали, потом влюблялся по очереди; и они, прекрасные, все в земле уже, все…
Цветущие, прекрасные, они там, за гробом, составили компанию Оле.
Да и галантный Яков Ильич давно шумно и весело ухаживает за дамами в той небесной компании.
При одном взгляде на Сиверского, такого выразительного в щедрой своей телесности, такого жизнелюбивого и горячего как в находчивой похвальбе своей, так и в своих обидах, сразу напрашивались сравнения, тем более что мысли об отце крутились и крутились по безутешному кругу… Его-то что погубило? Что? Мысли крутились, а не за что было им зацепиться. Но за вполне естественно исчезнувшим беспутным отцом, слов нет, тянулась всё же сомнительная, если не сказать, смертельно рискованная для тех убойных лет слава, не позавидуешь.
Однако и положительный, идейно-неподкупный, располагавший к себе с первого взгляда Яков Ильич не смог избежать стилевых шатаний и опасных политических проколов в яркой трудовой биографии. Достаточно припомнить, что он, убеждённый палладианец, был ещё и любимым соавтором архитектора-конструктивиста Ноя Троцкого, спроектировал под общим руководством своего шефа новый величественный центр социалистического Ленинграда на Забалканском, то есть на Московском проспекте, в частности, примешав к конструктивизму гипертрофированные элементы классики, спроектировал
Итак, вернулись из эвакуации, в свой дом на углу Загородного проспекта и Звенигородской улицы, и в квартире их на последнем, пятом этаже, вернее, в двух больших солнечно-светлых комнатах коммунальной, но чисто прибраной, с регулярно натираемыми полами в прихожей и коридоре – натирал полы вонючей красно-оранжевой мастикой контуженный на Волховском фронте белобрысый Валентин, бывший танкист – и вполне благоустроенной по тем временам, с ванной с газовой колонкой, кухней с одной из первых в городе газовых плит, малонаселённой, как говорили тогда, квартиры, появился Яков Ильич. Кстати, во вселении его в этот заметный, сейчас бы сказали, престижный, дом можно было при желании усмотреть знак доброй благодарной преемственности: дом, знаменуя переход от девятнадцатого века к двадцатому, а заодно знаменуя ещё и смену – эклектику сменял модерн – стилевых вех, спроектировал и построил высокочтимый и любимый учитель Якова Ильича, академик архитектуры Шишко. Увы, до новоселья, которое закатит Лоб, он же – Купол-Кумпол, Шишко было не суждено дожить, погиб блокадной зимой под бомбами. Между прочим, учителя с учеником сближало также внешнее сходство, учителя тоже украшал пусть и не такой выдающийся, как у Сиверского, но довольно-таки выразительный скульптурно-выпуклый лоб. Итак, вернулись из эвакуации, в заметном престижном доме появился Сиверский; к тому времени он снова успел впасть в немилость, получив, как предрекала Анюта, в очередной раз по шапке. Ему бы держаться поскромнее, а он, крупный, громкоголосый и бесшабашный – справедливости ради нельзя не согласиться с Анютой, бесшабашный, – сразу привлекал к себе внимание и естественной открытостью своей и строптивостью, очевидно, не мог не вызывать подозрений. Затем, после краткого ухода в тень, снова заслужил расположение обкома и престижные позиции в творческом архитектурном цехе, где его – вы бы видели, как торжественно сверкал Бронзовый зал! – избрали в Президиум правления Творческого союза, сделали заместителем бессменного председателя правления, заместителем самого Виталия Валентиновича Нешердяева. А вскоре – фарт, форменный фарт, выпадающий, однако, тем, кто его заслуживает! – Яков Ильич был уже взят под крыло другим знаменитым архитектором, Рудневым. Много времени проводил в Москве, завистники поговаривали, что за Сиверским в «Красной стреле» закрепили отдельное купе, совсем уж отвязанные длинные языки, те, что без костей, болтали даже, что к Сиверскому, как особо важной, выполнявшей кремлёвский заказ персоне, органы приставили охрану и, пока почивал он в своём купе на плюшевом диване, всю ночь в вагонном коридоре дежурил человек с пистолетом. Но шутки шутками – за ступенчатую высотку Московского университета на Ленинских горах вскоре наградят орденоносца Сиверского, верного рудневского соавтора, ещё и Сталинской премией.
Да, был взят под крыло.
Так и сказал-спросил однажды кто-то из гостей, кажется, Левинсон: «Как вам, Яша, работается под крылом у Льва Владимировича?»
Но мог ли Яков Ильич, такой большой, у кого-то под крылом поместиться?
Пусть и под крылом Льва…
Под крылом Льва, под крылом Льва… что-то новое в зоологии.
До чего же эффектно смотрелся Яков Ильич, крупный, сильный, непобедимый, как ярмарочный силач, на балконе с витой чугунной оградой; балкон располагался над эркером нижнего, четвёртого, этажа, словно корабельный балкон, выступающий из капитанского мостика; капитанским мостиком, очевидно, служила Сиверскому вся их вытянутая вдоль фасада квартира; на балконе Яков Ильич, вознесённый над городом, раскуривал трубку… Юра, обычно замкнутый, отчуждённый, полюбил отчима вопреки приступам своей глухой ревности. Действительно, что-то властно-притягательное было в живой горячности массивной его фигуры, во взгляде, добром, но требовательном, пробивавшем толстые стёкла очков, и в раскатисто-рокочущих, порой громоподобных тембрах густого то баса, то баритона – «Надо шевелиться, шевелиться!», – рокотал Сиверский, обхватывая пасынка за худые плечи, – в весомых размашисто-плавных жестах, в самой обстоятельности ненавязчивых, хотя убедительных таких объяснений. И, разумеется, Яков Ильич волшебно потрафил тайным ожиданиям Юры, когда повесил над его кроватью две старинные гравюры, два городских вида, запечатлённых с самых выигрышных, хотя вполне примелькавшихся, канонических для этих чудесных городов, как говорят теперь, «открыточных» точек, – на одной гравюре простиралась Нева с пологими волнами, лёгкими парусниками и многомачтовыми торговыми кораблями, Нева в самом широком месте её, у Петропавловской крепости, на другой был угол Палаццо Дожей, колонна с крылатым львом, и тоже корабли, лодки на фоне блещущей лагуны и монастыря Сан-Джорджо-Маджоре.
Да, выходит, не только у Льва Руднева, но и у бронзового льва сказочно отросли птичьи крылья.
Чтобы смог взлететь на колонну?
Несколько шагов по прямому, как линейка, коридору или короткий пробег по скользким, навощённым, натёртым до блеска паркетным ёлочкам на трёхколёсном велосипеде; белая, с пухлыми филёнками и облупившейся на гранях-фасках филёнок масляной краской, дверь, из-за неё, будто бы из потустороннего мира, доносились приглушённые голоса тёти Анюты и дяди Липы, родственников отца; над комнатной дверью была, помнится, антресоль, на антресоли в бумажных мешках истлевали пересыпанные нафталином старые пальто и платья Анюты…
Что понуждало Германтова возвращаться в то далёкое родственно-коммунальное пространство, переоборудованное памятью в одну из архивных ячеек времени, где с детства его хранились, да и будут храниться до тех пор, пока сам он не умрёт, мгновения уникальной и неприметной жизни?
Пытаясь что-то понять в себе, почти что семидесятилетнем, воссоздавал мизансцены и реплики из давно отыгранной печальной комедии?
Они, Анюта и Липа, ещё с дореволюционных лет проживали в этой четырёхкомнатной квартире, принадлежавшей им целиком, о чём свидетельствовала на грубо замазанной коричневой краской двери потускневшая медная табличка с каллиграфической гравировкой: «Леопольд Израильевич Геллерштейн».
– Два «л», учтите и запомните, в слове «Геллерштейн» два «л»: – строго предупреждал
Липе частенько звонили разные учёные люди, подолгу вели с ним телефонные дискуссии. Было смешно, когда Липа, то терпеливо, то с трудно скрываемым раздражением, которое он иногда даже как бы телепатически намеревался передать далёкому собеседнику, когда доставал из кармашка заношенной жилетки потемневшую серебряную луковичку стареньких швейцарских часов, с нежным щелчочком откидывал крышечку и, считая описанные секундной стрелкой круги, назидательно покачивал головой… Увы, не сразу понимали его, не сразу – ему ведь приходилось диктовать многоэтажные, составленные из греческих букв-символов формулы.
– Нет-нет, – кричал в прижатую плечом к уху трубку Липа, вытаскивая из портфеля и близоруко поднося к очкам очередную бумажку с формулами, – сигма – в числителе, слышите, в числителе? А в знаменателе, только не перепутайте, – кричал ещё громче Липа, – в знаменателе последний сомножитель – квадратный корень из эпсилона в кубе. – Получалась явная несуразица.
– Абсурд в кубе, – повесив трубку, посмеивался сам над собою Липа.
У Липы и Анюты когда-то был сын, Изя, был он, как и отец, с математическим заскоком, с юных лет пытался доказать какую-то теорему, теорему Ферма ли, Гиберти, Гилберта, или, возможно, Пуанкаре, или доказывал он вовсе не теорему Пуанкаре, а его гипотезу, бог весть когда сформулированную в виде задачи, причём доказывал-решал он гипотезу-задачу отнюдь не трехсотлетней, как Германтов полагал поначалу, давности, поскольку Пуанкаре, кажется, жил не так уж давно, в начале прошлого века. Германтов, бесконечно далёкий от математики и знавший о поисках Изи лишь понаслышке, безбожно путался не только в свойствах-условиях самой задачи и славных именах тех, кто смог бы такую задачу выдумать, чтобы навсегда Изю лишить покоя, но и в научной хронологии, хотя смутно вспоминалось ему в последнее время, что речь шла всё же о гипотезе великого Анри Пуанкаре, которая, по словам Липы, заворожила всех чего-то стоивших математиков. В общем, независимо от того, гранит какой гипотезы ли, задачи грыз Изя и когда, кем гипотеза-задача та была сформулирована, грыз он, по свидетельствам многих светлых умов, которые упоминались Анютой с Липой, вполне успешно. Да, лучшие мировые математики бились с угрозой для рассудков своих над решением заковыристой той задачи и ничегошеньки не добились, а Изя, как никто до него, был близок к успеху. Однако талантливейший – возможно, гениальный – математик и к тому же ещё и композитор-новатор, выдумавший якобы какую-то свою, сугубо свою, принципиально отличную от шёнберговской, атональной двенадцатизвуковой, систему звучаний, по причине прискорбного ухудшения психического здоровья не сумел резко продвинуть вперёд головоломную строгую науку и – параллельно – разрывающую умные сердца, по словам Анюты, запредельную таинственно-системную музыку; музыку, которую она бы, к слову сказать, если бы довелось кому-нибудь на основе Изиной системы такую музыку сочинить, скорей всего в силу своей приверженности традиции не поняла бы и не приняла. Между прочим, к композиторским штудиям впавшего в безумие Изи имел прямое отношение музыковед Соллертинский, он, – по словам Анюты, непревзойдённый провокатор звуковой новизны – приносил Изе в психиатрическую больницу вместе с фруктовыми передачами нотную бумагу, забирал затем густо исписанные музыкальными символами – вперемешку с обрывистыми математическими формулами – листки, чтобы сохранить зашифрованные новации до лучших времён. Но лучшие времена в полном согласии с российской исторической традицией так и не наступили. Соллертинский скончался во время Отечественной войны в сибирской эвакуации, и судьба тех листков, увы, неизвестна. Да, судьба к Изе вообще была беспощадна, несправедливо беспощадна: его, душевнобольного, много лет – годы военного коммунизма, НЭПа и далее, выше и выше – держали взаперти на болезненных уколах, сначала в печально знаменитой лечебнице Николы-Чудотворца на Пряжке, потом – в Удельной; вконец измучившись, он умер в начале тридцатых годов. С тех пор в памятные дни, пока могли самостоятельно передвигаться, Липа с Анютой в сопровождении верного Шуры Штурма, ближайшего друга Изи, одноклассника по Петершуле, отправлялись с цветами на кладбище. Долго-долго тряслись в трамвае, в переполненной «семёрке», по проспекту Обуховской Обороны, потом пересаживались на автобус, и тоже как сельди в бочке – кладбище было у чёрта на рогах, на Щемиловке. Вернувшись помятыми и без задних ног с кладбища, вместе обедали, вспоминали. В июле, на день рождения Изи, Анюта непременно готовила холодный свекольник с аккуратно – как только она умела – нарезанными в каждую тарелку крутым яйцом и перьями зелёного лука, а на второе – любимое своё и Изино блюдо: вареники с вишнями.
И так год за годом.
Подсчитывали при встречах, сколько бы лет исполнилось Изе, подсчитывали, вздыхали; не могли примириться с тем, что так давно Изи нет.
И собачку-болонку Липа с Анютою себе завели, надеясь ослабить боль.
Но давно это было, давно…
И как проходило постреволюционное уплотнение квартиры, вполне, надо думать, по тем временам пристойное, когда в неё вселились родственники Липы и Анюты, то бишь германтовские отец и мать, а также художник Махов с женой, школьной учительницей русского языка и литературы, Германтов не знал. На его памяти у Липы с Анютой оставалась длинная узкая комната с высоким окном на безликую Звенигородскую улицу, с бегонией и кактусами в рыжих керамических горшочках, с равными интервалами выставленных на подоконнике, – та самая комната, в которой и он, уже пойдя в школу, потом проживёт несколько лет… Ничем особенным та комната не отличалась, обычный пенал с окном в торце; настенный красно-коричневый, с чёрными зигзагами, ковёр; металлическая, с панцирной сеткой и блестящими шарами-набалдашниками над высокой ажурной спинкой кровать, накрытая суконным тёмно-зелёным одеялом, задвинутая в угол; старенькое чёрное пианино, прижатое к стене; винтовой круглый табурет – он давным-давно не вращался, в нехитром механизме что-то заело; настенные часы с римскими цифрами и плоским золотом бесшумного, пока неожиданно не раздавался бой, маятника; ближе к окну – стол, и обеденный, и письменный, над ним летом повисала липучка с мухами. Обеденный стол превращала в письменный маленькая, довольно диковинного дизайна, как запомнилось, настольная лампа с дугообразно изогнутым, из нержавеющей стали, с канавками, стволом, выраставшим из плоской круглой чёрной подставки с торчащей из неё белой цилиндрической кнопкой и стеклянным молочно-матовым, похожим на поникший тюльпан абажурчиком – запомнилась тонкая извилистая трещинка на чуть шероховатом, если тронуть пальцем, стекле. Пока завтракали или обедали, лампа с абажурчиком дожидалась своего часа на полке рядом с логарифмической линейкой в потёртом, залоснившемся, раздвижном, разнимавшемся на две части футляре из папье-маше и набором фигурно-плоских деревянных, будивших воображение Юры выпукло-вогнутою плавностью линий и форм лекал. Но вот Липа притворно давит зевок и даже прихлопывает ладошкою по губам, как бы заглушает протяжно-музыкальное а-а-а-а-а, затем, якобы для отвода чьих-то нескромных глаз, потягивается, вскидывает в стороны и вверх худые длиннющие руки-крюки и с ленцой произносит, заговорщицки подмигнув Юре: «Дело было вечером, делать было нечего…» Но вот посуда со стола убрана и хлебные крошки тщательно – под строгим присмотром Анюты – сметены, поверх клетчатой серо-зелёной клеёнки укладывается плотный коричневый лист картона, заляпанный чернильными кляксочками, – дяде Липе не терпелось вынуть из старого кожаного портфеля бумаги и погрузиться в свои математические мечтания; в Липе сидел недуг-талант заштатного мудреца, причастного к пророчествам, запросто, без трепета прикасавшегося к мировым идеям и тайнам в четырёх стенах своей комнаты.